shkolageo.ru 1 2 ... 6 7

Часть вторая



Четвертая тетрадь


Больше месяца у меня было что-то похожее на душевный сдвиг. Я не мог написать ни одной строчки, не приходило желание открывать никчемный дневник, будто он уже кончился на последней странице тет­ради, а новую начинать бесполезно, потому что вот-вот наступят ка­кие-то пределы, все переменится в один единственный день, придут, наконец, люди на эту поляну, придет ясность, придет окончание всех недомолвок и постоянной глухой напряженности.

Ничего не менялось, ничего не изменилось. Никто не принес вожделенную простенькую обыкновенную телеграмму, открытку, никто не отозвался на радиосигналы, которые каждый день вечером я с настой­чивостью маньяка посылаю неизвестно кому. Елаго, что у меня хвата­ет воли делать это не больше пяти минут. Ровно пять оглушенных ми­нут. В остальное время, пока светло, я как загубленный в моем уп­рямстве, отлаживаю, складываю понемногу наш дом. Складываю...

Неделю назад я уложил на стены потолочные плиты. Ни много ни мало двадцать шесть бетонных плит. Они были помечены все номерами. Хорошо я по наитию догадался проверить на чертежах значение номе­ров. Их нельзя перепутать. В нужных местах уже проделаны дыры для водяных труб, каналы для проводки, отверстия печных и каминных ды­моходов. И я укладывал их, как детали огромного конструктора.

Точно так же помечены перекрытия второго этажа, которые своей
очереди ждут на складе под навесом.

Да, пришла ко мне легкость, автоматизм в управлении краном. Са­ма укладка не стала от этого легче и проще.

Для начала мне понадобилось приручить еще один «автомобиль».
Огромный колесный трактор, пахнущий соляркой, с площадкой прицепом
на восьми тугих двойных баллонах. Машина так непривычна для моих

водительских навыков, что подходил я к ней, как, наверное, подходил бы к самолету, если бы мне сказали, а ну, попробуй. До сих пор холо­деет в груди от неуверенности, от боязни перед этим гигантом, от не­возможности усвоить его габариты. Я воевал с ним ежедневно по два часа: два метра вперед и два назад, пока через неделю не прокатился на нем вокруг ангара, весь мокрый от морального напряжения, что придется мне, бедняге, сдружить в работе огромные массы металла двух машин.


Я ставил колесный транспортер в нескольких метрах от штабеля бетонных плит, подгонял кран между ним и штабелем, выдвигал массив­ные лапы для упора, цеплял за ушки на плитах крюки подвески, перек­ладывал на площадку транспортера, выходил из кабины, снимал крюки, цеплял новую плиту, шел в кабину...

Потом вез четыре плиты к дому, где все движения машин и мои повторялись, но приходилось от каждой плиты отделять прокладочные ободки по обоим краям. Нижняя сторона плит уже на заводе была хорошо полирована, оглажена, верхняя вызывала тоскливое предчувствие, что надо брать в руки автоген, с которым я никогда не имел никаких отно­шений, чтобы срезать кольца ушек на плитах, подготовить к настилу паркета.

И так я поднимал очередную плиту, подводил в нужное место, на глазок определял снизу, где она зависнет, выходил из кабины, подни­мался туда, на плиты /в начале пришлось ходить и по стене , приме­ривался, куда и насколько подать, спускался в кабину крана, подавал, снова поднимался, опять слезал. И так не один раз, пока плита с на­тугой не устанавливалась туда, где ей положено быть. Последний раз включал кран, бетон тяжко немел на кирпичной кладке, машина вздрагивала в облегчении.

У плит по бокам наклеены белые пружинистые вспененные прокладки, похожие на белую резину. Поэтому приходилось так управляться краном, чтобы слегка потянуть плиту, когда почти ложится, влево, прижать ее к другой плите прокладкой...

Потом, кажется на пятой плите, наверх стала ходить она и пока­зывать мне, как я ее научил, куца, насколько подвинуть, где опус­тить.

У нее смешно получается: манит ладошкой плиту на себя, как не­
видимого снизу котенка, и что-то выговаривает губами, неслышно в
рокоте металла.

Добрая моя лесная фея... Кажется, я был все это время насупленным и замкнутым, если не откровенно злым. И я благодарен ей, что ни разу мои настроения не вызвали у нее какое-либо противодействие, жалобы, капризы или упреки. Случись такое, наверное, стало бы нам двоим совсем худо, неизменимо плохо.


Ей, наверное, казалось: я так упоенно занят работой, кирпичами, цементом, что не стоит меня отвлекать. Лишь однажды она попросила меня подумать о другом деле: скоро настанет время скашивать гречиху, жаль, если пропадет...

Но вот на столике у меня только что начатая тетрадь. Снова я пишу дневник. Пишу - это верный признак выздоровления, жадной тяги моей к исповеди.

Началась она в тот хороший день, когда я вошел в дом. Не в обозначенную кирпичом схему, вошел в дом. Замкнутое стенами, потолком, дверями, окнами гулкое пространство. И ограничил это пространство я. Своими руками. Поставил, обозначил там, где его не было, где оно будет всегда, или очень долго. Я хожу по комнатам, где пока серый бетонный пол, грубые кирпичные стены, серый, но гладкий потолок, над которым нет еще второго этажа, нет крыши, но это все-таки д о м, жилье, наш дом. На сером полу спрессованная дождями серая пыль. Но больше они сюда, ни дожди, ни снег не попадут, разве что на лестни­чную площадку в разъем на потолке, ведущий на второй, пока вообра­жаемый этаж. Пока. Он будет, второй этаж. Будет крыша. Будут уютные лампы на потолке. Будет паркетный пол. А двери уже открываются и закрываются. Плавно и мягко. Не скрипят. Я смазал петли маслом от моторов.

Одного больше не будет. Ощущения, что мы живем как мыши при чужом складе. Пригрелись в пустой комнатушке и. выходим из нее, чтобы есть краденое. Может быть она, эта неотвязная мысль, и заставило меня ворочать камни, двигать машины.


* * *

Сегодня у меня выходной день. Я сам его себе назначил. Утром
показалось: не могу не остановиться. Чтобы отмякла немного железная
сухость в плечах, отошло напряжение в ладонях, перестала болеть спина.

В башне устроил себе холодный дуги, обрил щеки до неузнаваемос­ти, надел свежую полотняную рубашку, новые джинсы, гуляй - не хочу.

- Может быть у тебя день рожденья? Скажи по-честному, я пирог

испеку.


- Нет у меня дня рожденья.

- Тогда что?

- Ничего.

- Лентяй. Пошлю копать картошку.

- Дудки! Бастуем. Сегодня день общения с народом, с населением.

- Я у тебя население?

- Конечно. Толпа и народ.
Она улыбнулась:

- Тогда будешь помогать. Вот, разотри, как следует.

И подала медную ступку, где лежал чеснок среди нарезанного ку­биками сала.

- Чтобы население твое не плакало, не роняло драгоценные слезы, натрешь это сам. А я займусь пампушками.

- Чем?
- Пампушками. Я затеяла украинский борщ.

- Ну, куда проще. Свекла...

- Простого ничего на свете нет... Подожди, я забыла добавить соль...

Она положила в ступку ложку соли, еще зачем-то лавровый лист и горошек черного перца. Л начал жвахать пешней по ступке с пох­вальным усердием.

- Да не колоти, неумеха. Три не спеша, пока не получится масло.
Потом натрешь чеснок для подливы.

Она хозяйничала в кухне, будто у нее профессия такая - повар. На плите булькала кастрюля. В глубокой чугунной сковороде млела на­резанная соломкой свекла с помидорами, на столе сиял свежестью бе­лый очищенный картофель рядом с хрусткой, тоже соломкой нарезанной капустой. Она достала из духовки приготовленное раньше тесто, и на­чала из него лепить похожее на орехи, смазывая каждый теплой водой. На вилке у нее намотана белая тряпица. Его она гладила каждый орешек, отчего все они блестели как отлакированные. Потом зажгла духовку и втолкнула туда гремящий противень с орехами. Взглянула на часы, открыла кастрюлю, смахнула в нее содержимое сковородки.

- У тебя девичьи руки, - не знаю почему заметил я.

- Уж не хочешь ли ты сказать, что у меня вполне могут быть не
молодые руки? - вскинула она брови, насмешливым выражением глаз, как бы говоря, что это невозможно, долго еще будет невозможно.

- Комплиментик выпрашиваешь? Девичьи руки, значит они у тебя…

у тебя... - Хотел сказать, нежные, а сказал - трогательные.

Женщина посмотрела на свои руки, на меня. В глазах у нее был те самые, ни кем еще не пойманные чертики.

- Всё трогают, - пояснил я, чувствуя неловкость моих слов.

- Будешь работать, насмешник, слезы лить, пока я тебя не помилую... Чуть не положила капусту раньше картошки...

Потом она спровадила в кастрюлю капусту, потом натертый чеснок, а я растирал новую порцию, но теперь уже с одной солью.

В нашем вагончике снова густел упоительный запах печеного хлеба, ежедневный постоянный запах. И никогда не может он стать надоевшим и неприятным.

Она колдовала над пампушками. Снова гладила их влажной тряпицей. Взяла у меня то, что я натворил, добавила растительного масла и холодной воды, и всем этим полила большую тарелку, на которой дымилось печеным туманом ее рукоделие.


* * *

Почему я так подробно пишу про этот украинский борщ? И в самом деле, творение великолепное. Пишу, сам себе улыбаюсь и ловлю на мысли, что будто бы откладываю, отодвигаю невольно рассказ о том, что было потом.

И что же было? Ничего страшного. Совсем ничего. И стоит ли откладывать, кого мне бояться? Мой дневник - моя тень. Читать его некому, стыдить некому.

- Все равно бабушкин борщ обязан постоять, отдохнуть. Его нельзя трогать и шевелить, пока сил набирает. А я тебя за это время, насмешник, постригу. Неприлично таким ходить, сказала мне лесная женщина.

Мы вынесли из кухни табуретку, меня покрыли чем-то белым, и:

- Вот когда можно тебе отомстить...

То ли руки ее закружились вокруг меня, т о ли голова моя закружилась. Прикосновенья были так властно мягки, так повелительно заботливы и трогательны. Гибкая близость ее вдруг обожгла меня, пер­вый раз обожгла. И я с трудом удержался, чтобы не прикоснуться гу­бами к легкому аромату печеного хлеба, который шел от обнаженных ее рук, от прозрачной белой кофточки, склонившейся надо мной в кружении, в неодолимой нежности, в недопустимой нежности.


- Сиди прямо, не падай, - сказал в тумане близкий далекий волнующий голос.

Давно ли он стал таким волнующим? Беда ко мне пришла или ра­дость? Понять не могу, но избавиться от непонятного уже не в моих силах.


* * *

В ангаре, всю первую половину дня, пыхтел я у маленького немецко­го трактора на резиновых колеса, прилаживая к нему навесную косилку. Это легко сказать навесную, попробуй навесить. Книги не было. На глянцевых листах картинки, чертежи, куда что приложить, где привинтить.

Я бросил такую затею. Подумал о стоявшей рядом ручной газонокосилке, и не решился. Как она будет косить? Валить гречиху на себя? Крошить в мелкую травяную сечку?.. На технику больше не хватало усердия, но пришлось подойти с поклоном к механической тележке, знакомой тоже по московским бульварам. Тележка стала ручной за двадцать минут.

В подсобке оранжереи забрал косу и грабли, кинул их в кузовок тележки, поехал на электростанцию, чтобы включить рубильник «производственный корпус». И направился к фундаменту этого корпуса, где надо было распечатать вход в подвал.

Я снял деревянный щит, покрытый пленкой, сдвинул его и спустился вниз. Открыл дверь, нажал выключатель справа на стене. Передо мной возник мерцающий кафелем коридор с дверями по всей длине.

По схеме я знал, что в наружных стенах подвала есть четыре открываемых люка. За двумя из них поставлены ленточные транспортеры. У двух других - металлические наклонные желоба. С транспортерами возиться не хотелось, я нашел кладовку с простым люком и открыл его массивную дверцу рычагом. Снизу.

Теперь можно ехать на гречишное поле, как записано в оранже­рейной тетради. А поле размером с небольшой огород...

* * *

Я заглушил мотор тележки, взял косу, примерился к ней, а мне почудилось, тележка стрекочет, Неостывший мотор слабо стрекочет. Хлопнул о кожух рукой, отошел - стрекочет. Оглянулся вокруг и за­мер. Нежно и тонко стрекотал весь воздух вокруг. Так стрекочут во­лосы на голове от расчески, так стрекочет нейлоновая рубашка. Но чтобы так стрекотало поле, я не видел. Звук был чарующий. Кофейно-красную гречиху слегка поглаживал теплый ветер, в одну сторону, к лесу, казалось, ей передалась краснота кедров, и она легонько, плавно, с величием кланялась им. А к небу от нее шел электрический разряд, волшебное стрекотанье меж небом и землей. Горьковатый аро­мат гречихи был как запах неощутимой электрической грозы, ароматом озона, током земных и небесных добрых сил.


Упругие стебли густой волной опадали от хрустких ударов косы. Я не заметил, как пришла она и граблями стала сметать гречиху поближе к тележке.
- Не воздух, очарованье. Хоть выжимай кофе из него, - сказала она, сметая, как расческой рыжие пряди гречишного поля. Ее, наверное, тоже коснулся пьянящий разряд озона, мягко взвеял на ней полотняную кофточку, играл, потрескивая тканью, ветром ее летучих волос...

Я накидывал гречиху в тележку и отвозил к фундаменту подвалов, руками сбрасывал стебли в открытый люк. Они шуршали по металличес­кому желобу, скользя в темноту.

Мы так условились: на земле не оставим. Как её сушить и сколько? Надо ли сушить на солнце, никто не знал. Решили пока упрятать в подвале, а там видно будет. В крайнем случае, пустим горячую воду к морозильной системе. Никакие жучки урожай не съедят...

В последний заезд я спустился в подвал, разровнял граблями стебли на полу, закрыл наружный люк, выключил всюду свет, снова задвинул на входе щит, обитый пленкой.

* * *

Вечером не мог никуда приткнуться. Не сиделось, не лежалось, не ходилось. Я понимал, виновато не мое добровольное безделье, хорошо понимал, кто виноват и почему виноват.

Придумал пойти за какой-нибудь книгой через оранжерею. Вошел. Независимой такой походочкой мимо нее.

- Какими судьбами? - окликнула моя вроде бы не красавица.

- Хочу книжку взять на сон грядущий.

- Пойдешь обратно, подожди меня. Чудо покажу.

- Хорошо, - кивнул я, радуясь пустяковым словам «подожди меня». Взял сверху «Тысячу и одну ночь», вернулся к ней.

- Где чудо?

- Какой нетерпеливый. Здесь кругом чудо.

- Показывай главное.

- Главное чудо сумерки любит. В самый раз перед ужином.

- А скоро?

- Пойдем, погуляем...
Одарила меня простенькими словами: пойдем, погуляем. С нею гуляем... Я согласен.

Много это или мало для радости?

Она вымыла руки фонтанчиком среди зелени, стряхнула воду, подождала пока высохнет, сняла фирменный халат, повесила в тамбуре, мы вышли на воздух.

- Вот сюда пойдем... Какой вечер ласковый...

Сумерки чуть притушили небо, холодком освежив поляну. Кукушка
застуженным от вечерней свежести голосом позвала к себе, под иглистые хвойные своды.

Ну что мне, дураку, все мнился?

- Нет, мы так сделаем. Ужинать будем на деревянном столе. На природе.

- А чудо?

- С него чудо хорошо заметно.
Загадочная женщина...

Мы вынесли из кафе-шалмана столовые принадлежности, постелили скатерть, положили все как надо. Она включила духовку, подогреть раньше приготовленный тушеный картофель. Чайник на плите. Нарезала сыр, достала из деревянного жбанчика утренний хлеб. А чуда нигде не было. Может быть, она сама чудо?..

Заварила темный, хвойный как сумерки чай. Мы сели на врытую в землю скамейку. Ну что же, я готов сидеть с нею так до полуночи. Не надо мне других чудес. Поодаль огромный стеклянный фонарь оранжереи вдруг осветился мягким светом изнутри, сгустив сумерки вокруг себя. Точно вошел кто-то и зажег свет. Я вздрогнул.

- А вот и чудо, - грустно улыбнулась она, заметив, как я вздрогнул.
- Автоматика? - спросил я.

- Нет, кто-нибудь прячется.

- Ты шутишь? -

- Я так и знала, что ты ненаблюдательный. Оно теперь каждый вечер загорается и к полночи гаснет. Подсветка. Чем дальше, тем раньше будет включаться... Первый раз я тоже вздрагивала.

- Я думал, ты сама включала.

- Нет, они сами...


* * *

Уснул на второй или третьей ночи арабских сказок. До чего же все далекое, потусторонне. Мне бы их заботы.


* * *

Ночью стало тревожно и неуютно, я проснулся. Меня разбудил ночной холод.

Поднялся, чтобы задвинуть окно и долго не мог отойти от него. Луна стеклянным инеем обрызгала поляну, синюю кромку холодного леса, дом, где живет она, тихое наваждение в окне, за которым спит она.


Кажется, начинаются глупости, наивные детские глупости. Первые обозначились днем, и я сержусь на них среди ночи, босой, у фрамуги вагончика. Делать мужику нечего.

Первая глупость: не мог есть пампушки, начал бояться; будет пахнуть чесноком... Хотите быть красивым, уважаемый? Да что это с вами? Когда случилось? Не тогда ли, когда сбежал от нее сюда в ра­бочий фургон? Или совсем недавно, безлунной согретой ночью, когда мы с фонариком искали, как сумасшедшие, муравьев или ночных бабочек и я увидел вдруг сумасшедшую гибкую обнаженность?.. Или в недобром лесу, в дурмане сыпучего облака из веток хвои, рядом со мной, под шелест ветра, под шелест иголок, невыносимо рядом, ослепляюще ря­дом...

Нет и нет. Я был тогда беспомощен, как ребенок...

Луна холодит поляну и вокруг стекленеет пространство, и стекленеет во мне ощущение одиночества, тоскливо позванивает, как ломкий лед.


* * *

Утром снова не выпел на мою работу. Едва посветлел разбуженный птицами лес, я был уже в нем, среди сухих на влажной траве деревьев. Роса не может одолеть смоляную сухость великанов. Осенний холод, кажется, первый ночной холод не остудил багряную теплую кору.

Необыкновенные зеленые птахи в черных беретах, почти у моих ног клевали траву, бубенчики голубых цветов. Не боясь меня, вспархивали на ветку совсем рядом. С голубыми огоньками в клювах. А я не знаю, как их зовут. Пеночки, сойки, зяблики, свиристели, кедровки, щеглы? Понимаю, что не воробьи, не синицы, не вороны, а дальше мои сведения в тупике. До чего беден такой нелюбопытный горожанин, как я.

Цветами освещен мягкий видимый полог леса. Куда ни погляди -розовое, голубое, сиреневое, желтое, белое. Но это не ромашки, не васильки, не ландыши, не тюльпаны с пионами... О каких пустяках жалею? Цветы без имени. Подумаешь, беда...

Вот мое заколдованное место, зеленая дымка, белесое марево ниоткуда. Не улетучивается, не пропадает, висит, как прежде, в ясном четком рисунке леса. Вхожу в туманную завесь - ничего нет, выйду, снова - как пелена от разведенного людьми костра. Но кругом никого нет. И не пахнет влажный туман горьким наветом углей.


Знать лесовик забавляется, путает лесными виденьями, шорохом, пересвистами. Обломил сухую ветку неподалеку, спугнул с дерева на дерево стаю зеленых птиц, раскидал вокруг, будто маленькие мячи в траве, плотные румяные грибы. Я увидел их непривычно много и не удивился им, словно так и надо и нечему тут удивляться. Темные, светлые, русые шляпки. В тени шоколадные, ближе к свету румянее, лежат, как загорелые. Совсем открытые, подальше от могучих стволов, крупнее, но бледные.

Корзины у меня под рукой не было. Пришлось выдернуть из куста прут, очень тонкий, длинный, гибкий, оборвать листья на нем и нанизывать мои грибы, как шашлык. Ножки у них плотные, картофелиной, хрустят, накалываясь, от натуги, вроде очень спелых яблок. И пахнут не грибами, не сыростью - сухими яблоками.

Любуюсь моей грибной удочкой, а сам холодею вдруг от неожиданной мысли, что потерял ощущение всех направлений. Откуда шел, куда, где поляна? Дом? Она? Посмотрел наверх: солнце вперемежку с иглами. Не могу понять, где оно. Горячее небо дымится нагретой смолой...

Часы у меня под подушкой... Стараюсь не придавать этому значения, но изморозь увлажняет рубашку и грибы выглядят уже дурацкой потехой.

Нет, я не заблужусь. Не мог уйти совсем далеко. Стану кричать - услышит. Но кричать, и дураку ясно, я ни за что не буду. С этого дня, со вчерашнего дня кричать не буду...

А помнишь ли ты рассказы, как тонут в тайге навсегда поблизости от жилья? Как пропадают в ней...

Для храбрости лег на согретую траву, подумать,- оглядеться. И лежал так, наверное, час или два, или мне показалось. Мимолетной паники уже не было. Спокойное удивление, вот, пожалуй, что владел мной. Удивление, как легко человеку теряться, пропадать. Крепкому, довольно храброму и довольно, я бы сказал, не глупому...

Меня заставила приподняться далекая музыка, мелодия песни, очень знакомые слова, удивляюще новые, старые, как сама память, живые, несказанно добрые в эту минуту слова. Песня плыла ко мне с иглистого неба, с левой стороны от солнца, там, где с иглами кружи­лась прохладная синева и такое же прохладное облако...


Выхожу один я на дорогу.

Сквозь туман кремнистый путь блестит...

А дальше они утонули, добрые слова, растаяли в мельтешеньи прохлады и света. Издали на смену им просились другие...

В небесах торжественно и чудно

Спит земля в сиянье голубом.

Что же мне, так больно и так трудно?

Жду ль чего, жалею ли...

Шелест унес мелодию, закружил неизвестно где, и отдаленно позвал меня снова:

И не жаль мне прошлого ничуть.

Я ищу свободы и покоя...

Вздохом одним отлетели слова:

...хотел забыться и уснуть...

Почему таким пронизывающе печальным стал ясный полуденный лес? Где она потерялась эта мелодия? Не пропадай! Отзовись...

...Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел.

Надо мной чтоб вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел... ...

темный дуб склонялся и шумел...

Я побежал на звуки, я спешил к ним. Кажется, другая мелодия звала меня... Скрипка сливала в один зеленый гуд лесные шорохи, лесные блики. А во мне повторялись и повторялись те слова... Что же мне так больно и так трудно?.. Что же мне так больно и так трудно.

В открытом окне звучал магнитофон. Она стояла рядом и смотрела в сторону леса. На глазах у нее слезы.

- Ты плачешь?!

- Нет... Песня очень грустная... Почему ты ушел, ничего не ска­зав?

- Я принес тебе грибы. Не знаю какие...

- Молодец, одни белые... Почему ты ходишь в лес без ружья? Тайга все-таки...

Мне стало весело:

- Больше не буду.

- Смеется... Думаешь, можно остаться одной в этом... в этой…

Так получилось. Я прикоснулся губами к ее руке.


* * *

Ходил в котельную, чтобы повернуть горячие краны к электростанции, оранжерее, водонапорной башне. Кран, ведущий в наши склады, открыт постоянно. Тепло идет к морозильным приборам. Значит, надо в самом складе найти кран отопления, включить батареи в комнате, в тамбуре за входной дверью, в обычных кладовках, там, где есть радиаторы.


Холодает, а забот у нас только и всего, кран повернуть. Разве что пойти проверить совсем другие радиаторы, у машин в ангаре. Слить воду, если она будет, пока морозы не грянут. Хорошо перевезти аккумуляторы с машин в теплое место на зимовку, на станцию, поти­хоньку зарядить...

Подождут.


* * *

Безделье кончилось.

Два дня ушли на установку лестницы между этажами. Пролет надо навесить на штыки верхней площадки, предельно точно вогнать в пазухи нижней. Сварить металлические соединения, приварить перила. Но я никогда не держал в руках сварочный аппарат. Уму непостижимо, сколько мне, дилетанту, выйдет осваивать, угадывать, разгадывать, ломать разной техники. На всякий случай надел резиновые сапоги, жесткие резиновые перчатки, сел изучать электросварку. Соединял между собой сначала гвозди, потом железки, пока не осмелел.

Сварил соединения лестничных опор, а затем и лестничные перила.
Кое-как сладил.

С большим удовольствием прошелся по этим лестницам. Туда – сюда, вниз – вверх и обратно. Поднимаюсь по ним каждый' день. Очень удобно.

Я сделаю дом. Ее дом. Ради нее светлый дом.


* * *

Почему так неоправданно усложнен человек?.. Вот уже сколько раз даже на бумаге я не решаюсь вывернуть себя наизнанку. Или боюсь в глубине моей сделать все четким и ясным? Не решаюсь бумаге, значит – себе, конечно, себе, не кому-нибудь, высказать мое, только мое… Знаю, хуже не будет, а ясность вроде пугает, как утрата надежд, как итог, за которым больше ничего не случится. Но будет ли она, ясность, когда напишу все, что думаю, что могу подумать?..

Нет, я не верю, что наступил конец и мы одни. Я не верю. Но так долго ждать, когда придут люди: не помогут, не спасут, а придут и объяснят непонятное... Ждать невыносимо.

Первые недели на этой поляне были как избавление. Казалось, день-два, кто-то непременно появится, выйдет из леса, прилетит. Энергичный, горластый, шумный, выгонит нас т у д а, к себе, в милый обетованный мир, как названных... Ожиданье сменилось тоскливой безнадежностью. Нет логики, нет крохотных малюсеньких примет, объ­яснимых и понятных, чтобы я мог вернуть ощущение той надежды, пояснить себе, что происходит...


Вначале я укладывал кирпичи полушутя. Хотелось удивить хозяев поляны, искупить невольное вторжение, вызвать улыбку, отработать съеденное, выпитое. Не всерьез, конечно, так, между людей... Хоте­лось быть нагруженным до усталости, ускорить бег ожиданья, уйти от непонятного, избавить от слез ее... Многое было в этой прихоти, пока не перестала быть прихотью...

Жутковато писать: никто не придет. А я пишу. Н и к т о н е п р и д е т... Мистика? Может быть. Но почему никто не придет? Не знаю, не понимаю, не умею...

Первый цемент я разводил в деревянном корыте, понемногу. Сам думал - все понарошку. Средь бела дня застанут меня за этим занятием люди, остановят... Не остановили... Я замешиваю бетон в электромешалке: что-то вроде железного бочонка на треноге, с мотором. Бочонок медленно крутится, бетон переваливается в нем с боку на бок. Включаю, подвожу бадейку на тросе подъемного крана, бочонок наклоняю, тоже мотором, шлепаю бетон в бадейку, поднимаю бадейку наверх к месту работы. В бочонок - новый мешок цемента, вода из шланга, нажатие кнопки... Вечное движение. Работа не понарошку. Дом надо кончить к зиме...

Словно тоска беспросветная будет непременно связана только с этой кладовкой, заточеньем при складе. А нормальное, человечье жилье тоску, может быть, отгонит... Вот они какие, мысли...

Уже давно мы ничего не говорим с ней про тот большой милый, так нелепо и внезапно покинутый мир. Наговорились, а теперь молчим о нем по собственной воле, не сговариваясь. Однажды она сказала мне: «ты не сердись, это я нагнала панику. Все будет хорошо. Я сон такой видела».

Я не сержусь.

Когда было знаменитое трясение в Ташкенте, моя сестренка рассказывала, как люди, выскакивая на улицу из падающих вслед за ними домов, кричали в грохоте, в пыли, в дыму: началась война, опять война!.. Стоны, гибель, огонь, пожары... Видно, сильнее войны зверя нет. Ничего страшнее, кажется, нет... Я не виню тебя...

Неужели теперь война такая? Мгновенная? Сразу на весь белый свет?.. Я не виню тебя. Все будет хорошо... Но где он, мальчик мой. Солнышко мое ненаглядное?..



* * *

Как часто мы слышали слова о чистом небе над головой. Безмятежный символ покоя... Смотрю в наше бесконечно синее небо, и тревожно и колко становится на душе, как от ледяной царапины, от стуженой боли. Разве бывает оно такое, без единого самолета? Без единого белого следа, прочерченного над облаками? Сколько раз я видел в мос­ковском небе такие следы, четкие, уверенные, стремительные, покойные. Видел и никогда не думал о том, что кто-то в небе охраняет меня, бережет меня и город, в котором я живу, сына моего и моих друзей, наши заботы, все наше. Бережет и ночью и днем.

А что же теперь? Почему никто не залетает сюда? Разве меньше тут синевы и простора, и некуда взвиться, и негде прочертить белый след, почти невидимый снизу?

Не хочу верить, но сознание мое подсказывает нелепую догадку. Некому прилететь, потому что бьются они вдали отсюда... бьются пос­ледние, бьются насмерть в самой страшной последней схватке, в чис­том сиянии неба.

Как оно холодит равнодушной бесконечностью...


* * *

Синицы влетают в окошко фургона, как в собственный дом. Угос­тил однажды печеньем, нахалки наведываются каждый день. Садиться не раму, одним глазом, бочком смотрит на меня, прыгает на стол, ничего не боясь... А может улететь... Веселая, живая... Далеко улететь. Очень далеко. Взвиться над этим проклятым лесом и улететь. И никуда не летит. Печенье подавай. Не подашь - она сердится, летает по всему вагончику. Однажды забыл на столе дневник, порвала страницу. Вот и книгу исклевала, издергала «Тысячу и одну ночь...».


* * *

Обратил внимание, что в лесу не подошел к тикалке, не проверил, как всегда... Равнодушие? Нет, привычка свыше нам дана, замена радости она. Всему замена.


* * *

Вот и первая накладка в моей работе. Подумал вдруг, как я буду поднимать краном ванны для жилых комнат, если поставлю крышу на доме? Надо их поднять, пока нет ее, и поставить, на свои места. Но один этаж у меня готов, и придется кому-то ванны тащить через дверь... Шляпа. Головой надо работать.


Сегодня возил на погрузчике ванны с унитазами, поднимал их красном и ставил. Девять ванн, девять унитазов. Рядом положил ящики с умывальниками.

Голубое небо смотрится в голубые ванны. Эту голубую радость в Москве называют: мечта идиота. Но красиво, ничего не скажешь.

Она посмотрела, как ванны взвиваются в небо.

- Теперь и я поверила, дом будет...

Конечно, будет. Стены дошли до подоконников. Пора вживлять окна. Окна второго этажа.


* * *

Никогда не был таким занятым, как здесь. Кромешно занятым.
Наполнен до краев. Но вижу ее три раза в день. Она с утра до вечера или на кухне или в оранжерее.

Стол в нашем кафе можно снимать для рекламы Внешторга, такое великолепие. От клубники до пирожков с луком и грибами. От морковного пудинга до сибирских шанежек.

А сегодня сказала:

- Так хочется проснуться и пойти на работу. К остановке троллейбуса... Подождать, ... прокомпостировать билет… Смотреть в окно. Выйти у газетного киоска... Налево, направо... Толкнуть нашу стеклянную дверь.
Снять перчатки. Бросить сумку на стол. Увидеть надоевшие милые лица... Разное было... Хорошее, плохое... радости, обиды... Кто и что про кого сказал, подумал... А теперь не могу без них, Скучаю. Нет сил, как увидеть хочется...


* * *

Смотрю на деньги, сморщенные после воды. Разложил их на столе. Неплохо было бы купить на эти сушеные деньги билет, вернее два билета к Москве, увидеть наконец - то, что лежит за краем леса, первый дом после этого леса, первую станцию. Две недели ехать по неохватным равнинам, полям и лесам, видеть в окно города и села. Чтобы вагонный проводник поил нас дорожным чаем, а я бы ей говорил, что чай не идет ни в какое сравнение с чаем кафе-шалмана «Кому шишки, кою пышки». С ее чаем...


* * *

Помню, как однажды показали мне сторублевую бумажку с ликом

царицы Екатерины. С каким смутным волненьем разглядывал и трогал я
тот опавший лист с великого дерева, усохшего, давно отшумевшего дерева. Символ могущества, которого больше нет, знак величия, которого не существует, обрывок декорации забытого спектакля, бумажный клочок...



следующая страница >>