shkolageo.ru   1 2 3 ... 6 7

В одной книге исповедь человека про самый первый день оккупации врагами деревянного русского городка... Самое первое ощущение – был страх пустоты. Удалилось, пропало, исчезло что-то надежное, незаменимое, крепкое, большое, которое могло единственное охранить, заступиться, не дать никому в обиду... Не стало, как пишет он, того чего раньше не замечал. Государственности...


Скрипучее слово. Но мы оторваны от него, нам уже неудобно и беспокойно. Пустота. Ждем чье-то вмешательство, участие, заботу о себе... Хотя все под рукой...

Да что со мной?.. Слюнтяй. Раз есть у меня еще немного времени, пока не сморил сон, почитаю книжицу «Видеомагнитофон "Мираж"». Надо вникнуть в него когда-то. Сложный прибор, ломать не хочется.

Деньги мы спрячем в бумажник... На дорогу.


* * *

Льет проливной дождь. Хорошо, если недолго. Вдруг дожди перейдут в осенние, обложные? Для меня - беда. Не знаю, как на стройках, я в дождь работать не пробовал.

Деваться некуда. Сижу в кафе напротив нее, смотрю, откровенно разглядывая милые губы. Почему собственно милые? Такими же они раньше были. Притягивают что ли? Ресницы, глаза, лицо. Волнуюсь от ощущения наглости, словно теперь, чтобы глянуть в ее глаза надо черпнуть из глубины себя немножко храбрости. Но ведь я смотрюсь в них почти все лето. Может быть, скользил мимолетно взглядом, а сейчас волнуюсь от непрошенной смелости, от близости.

Какая ты женственная, хочу сказать я.

- Хочешь, - говорю, - кино покажу?

- Где, в кладовке? - наливает она чай.

Как наливает, как наклоняет голову, как подает мне чашку – все движения волнуют меня легкостью, женственной плавностью. Догадывается ли она, как я странно переменился? Попробуй, пойми по этим улыбчивым губам и женственно милым глазам.

Охрани меня, великая нежность, от наглости... Она в закрытой полотняной кофточке, а я вижу, чувствую мои губы на ее обнаженном плече.

- В гостиной, да еще у камина, конечно, приятней, - слегка посмеиваюсь я.

- Зачем при таком отоплении камин?

- А если трубы лопнут?

- Лопнут? В мороз? - она поежилась.

- Но ведь я с тобой, - впервые как бы хвастаюсь этим я. Верный признак тяжкой болезни.

- Ты добрый, - очень просто и ласково говорит она.


- Вот «Мираж» начал осваивать, скоро налажу телевизор.

- Пленки? «Мираж»... не надо, - голос у нее совсем потерянный.


Какие мы стали пугливые с ней. Мираж, ну и что? Не отечественный
прибор. Назвали, не помышляя, как попадет он к двум оторванным от всего... К нам...

Люди, с подземных пещер мечтали оставить о себе зримую память. Хоть что-нибудь о себе. Углем рисовали на стенах, лишь бы не уйти в никуда, в пустоту, в ничто. Лепили из глины смешные свои фигурки, резали в дереве, долбили в камне. Потом рисовать научились почти живых и бессмертных. Потом фотографировать. Потом и вправду начали двигаться, говорить, звучать навсегда. С полотна, с экрана, с пленки. Уходя, оставляли другим свой мир, свою жизнь. Успокоенные перед неизбежным, что живут и действуют вместе с нами. В миражах и виденьях в словах и мыслях, в памяти зримой как наяву.

А мы вдвоем страшимся к миражам прикоснуться... Так что изменилось в нас?..

- Призраки людей...

Кольнула меня глубокой безнадежностью, от которой уже не плачут, и

прятать ее нет сил, и жаловаться некому.
- Глупая ты...

Чувствую как голос мой дрогнул. Еще немного и я кинусь к ней буду гладить, целовать опущенные руки.

- Хорошая, славная, красивая, милая, добрая, умная, неповторимая, - срывается у меня то, что наверное, можно было и не говорить. А слова неудержны. - Прошу тебя... мы... я с тобой... ты... я. Зачем так? Что тебя так?

Она закрыла руками лицо и заплакала. Безмятежное с виду, чуть
насмешливое лицо, которое стало вдруг таким жалобным и беззащитным.
Я понимал, что эти слезы останавливать не надо.

- Бананы, - горько произнесла она. И это нелепое нежданное теперь слово рассмешило, вроде бы остудило меня, как пригоршня воды.

- Бананы, - улыбаясь мокрыми от слез губами. - Ты не видел, какие это бананы... исландские...

- Что ты говоришь?!


- Дыни исландские, гранаты исландские, кофе исландские. Записи про них, как про детишек в детском саду... маленьких, живых... Та­кое не могли бросить... не могли... беда заставила.

- Ненаглядная ты моя, - сказал я совсем непрошенное слово, - беда бывает разная, всякая... Не плачь, а то и я зареву.

- Ты не можешь... где тебе...

- Ну так уж и не могу? Наследственность у меня подходящая... Мне в гараже на ногу железяка упала, так заплакал почти я, мой мальчонка. Плакал за другого. Но я весь в него.

- Ты не в него... железяка...

Ну вот и прокапалась тучка, просияла.


* * *

Да, я потом увидел это. В амбарной книге все той же незнакомой рукой сделаны записи. «Банан кенийский. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дыня «гуляби». Селекция Исландии. Рейкьявик. Дерево кофейное «арабик» Селекция Исландии. Рейкьявик...». Дальше наставления: как ухаживать, как смешивать землю, подвязывать, поворачивать к искусственному солнышку один бочок, другой, как увлажнять горшочки с черенками, как пеленать завязи.

Будто про детские горшочки. Про детские панамки. Про смуглые детские спинки...


* * *

Ночью сон. Кружатся в хороводе неведомые зеленые деревца.

Человек в зеленом халате, как за руки, держит их нежные ветки, шевеля губами: «ладушки - ладушки... ладушки-лады...». Очень похожий на парня, игравшего тогда в карты.

В другое время сон показался бы мне глупым.


* * *

И все-таки, не слишком ли подробно я веду мои записи?

Но разве есть в нашем заточенье что-нибудь важней услышанного слова, движения души, поступка другого человека? Все, что прежде казалось мелким, незначительным, буднично простым, казалось в той жизни...


* * *

Работать осатанело. Можно ли так? Я работаю. Валюсь вечером постель размягченное блаженным бревном и засыпаю. Давно уже не брал дневник. Строки мои кирпичные, ровные, тяжкие, несдвигаемые.


Приладил большие софиты с четырех сторон, подключил в кабель и день у нас длится до вечерних одиннадцати. Когда человек – невидимка зажигает свет под зеленым колпаком оранжереи, для меня как сигнал. И я зажигаю софиты, мгновенно включая вокруг себя ночь.

Настигает меня потемневшая осень.

Днем еще вальяжно тепло. Сухой воздух, сама поляна стрекочет кузнечиками, сладко манит настоянным сеном. Утром поднимаюсь на дом - кирпичи, застылый цемент обдают ледяной твердью, пронизывают холодом, затаенным с ночи. Но завтра я начинаю ладить крышу! Благословен конец любой работы. Благословен итог. Правда, мне до конца далековато. Крыша на этом доме означает еще один этаж, невысокий, без окон.

Вчера подвел к нему дорожку - лестничный пролет с перилами. Соединял ранцевым автогеном. С третьего этажа на самую крышу по схеме пойдет железная лестница. Над люком будет небольшой выходной флигелек. Эту лесенку тоже надо приваривать.

Заодно хотел срезать на беконных плитах железные петли. Но зашла посмотреть на мою работу она и очень удивилась такому невежеству. Петли не режут, а загибают кувалдой. Тут и мне можно было удивиться ее познаниям. Да говорит, бегала наблюдать, как строили кооперативный дом.


* * *

Пришло время убирать картофель.

Я когда-нибудь убирал картофель? Нет. На картошку не посылали. Не довелось. А для горожан - это наказание, морока. Но было так, что попадали на картошку те, кому вдруг немыслимо повезло. В тяжкий послевоенный год маму послали уполномоченной по доставке из Рязанской области картошки в Москву. Пожилой кадровик так и сказал: «Ну вот, семью горяченькой побалуешь, рассыпчатой...».

В кабине грузовика дремать не приходилось. Надо было сидеть в кузове на картошке, сторожить от городских мальчишек. Они подкарауливали машины там, где на дороге были ухабы, цеплялись на бегу за борт, повисали на нем и сбрасывали на дорогу, сколько могли успеть. Когда одну, когда и десять картофелин. Спрыгивали на ходу и собирали потом картофельную дань.


И была у них с уполномоченными по картошке целая война. Уполномоченные вооружались палками и... картофелем. Швыряли метко в головы хулиганов, как снаряды. Она тоже кричала мальчишкам, гоняла, отпугивала их, как умела, пока не узнала, что делают шоферы с этим картофелем...

Однажды едет она и видит: вот уже вихрастые макушки над бор­том. В глазах испуг перед возмездием, отчаянный блеск, на лбах синие шишки, руки изодраны, маленькие в общем-то, голодные руки.

- Не бойтесь, - говорит, - ребята, возьмите, сколько успеете.

Один от удивления даже сорвался, другие скидывали на дорогу
тугие клубни, пока машина скорость не взяла. Спасибо тете успели все же крикнуть...

- Как ты сводила концы с концами? - спрашивала подружка маму.
- Ты за картофель отвечала.

- Да какие там концы? Шоферы куда больше воровали и ничего. Едет хапуга нарочно там, где грязи много. Машину перед загрузкой взвешивает, а потом отгоняет ее в сторону и моет колеса. На коле­сах по двадцать килограммов глины. Да запасной баллон снимет... В городе у него с уполномоченным в три, четыре мешка навар...

С мамой никто не хотел ездить. Попросили уйти... Воришкам по­такала...

Вот какие у меня городские картофельные воспоминания...

Что же нам делать, если она созрела? Срок уборки, записан в амбарной книге оранжереи, хотя картофельная делянка под открытым небом, на поляне. Под грядками, судя по схеме, проложены отопитель­ные трубы на случай ранних морозов. Их пока не было, надо картошку собирать. В ангаре есть какие-то приспособления для механической уборки, но я решил обойтись лопатой. Делянка не велика, да и разбираться в технике - понадобится день.

Я наладил механическую тележку. Положил в нее лопату, и в назначенный моей хозяйкой час, выехал в поле.

Ботва пахнет подсушенными грибами, щекочет в носу, лопата но­ровит взрезать клубни, хрустит ими. Хозяйка отбирает лопату и пока­зывает, как надо сначала срезать ботву, боком откинуть землю, вы­вернуть клубни.


Волосы мешают ей, все время падают. Отбираю лопату, приноравливаюсь, копаю. Она складывает урожай в кузов тележки, отряхивая сухую землю, а я время от времени включаю мотор и продвигаю вдоль картофельной полосы, довольно длинной и неширокой. Тележка наполняется. Еду к фундаменту с подвалом, тележку подгоняю к одному из люков, откидываю бортик и лопатой ссыпаю картофель на желоб, ведущий вниз. Картофель катится по нему, барабаня. Думаю вдруг: это зима стучится. Почему зима? Нелепо. И не могу отвязаться. Конечно, зима, долгая зима напоминает о себе закромами. Вот уж не собирался ходить по тем отдаленным подвалам, все верил, приедут владельцы...

К обеду мы очистили наши грядки. Ботва лежала поверженная, пожухлая. Сел на свой минитрактор, чтобы отвезти последнюю, добычу. Хозяйка моя прислушалась к чему-то и сказала:

- Подожди, не включай.

Вся выпрямилась, потянулась будто в ожидании, легкая, складная в придуманных на гибель мужикам джинсах.

В небе прозвучал осенний, да, да, неповторимо чистый осенний звук. Птицы летели над нами, стремительные птицы в ровном и четком строю. Но высоко, высоко.

- Летят!! - крикнул я. - Видишь, летят! Они т у д а летят! Они туда летят! - И замахал руками в сторону, видимую только им, доступную только им. Л

- Летят! - засмеялась она счастливо, хорошея от радости. Повернулась, как завороженная, пошла за ними, глядя в небо...


* * *

Сегодня спросил ее:

- Ну, теперь можно тебя развлечь, грустная моя?

- Намекаешь на перелетных птиц? - улыбнулась она.

- Ты очень догадливая. Не грустила бы еще - цены тебе не было.

- Я подожду. Тебе надо больше спать, чтобы ноги не протянуть. А мне одной смотреть кино совестно... Или дом бросай.

- Не могу.


* * *

Снова кружится ветряк, уже напористо, мощно, поет осенним тонким голосом, подхватывая ветер, бегущий пот над лесом, над поляной. Внизу почти не дует.


Позволил себе небольшую передышку. Взял казенное, ладное, как сделанное по руке, новенькое ружье «Тула-автомат», зарядил патронами
пошел в лес, проведать как о н о тикает.

Ружье велела взять она. Что-то большое, почудилось ей, перевалилось в деревьях на краю леса. Думаем, это рысь, кому еще быть.

Я только в лесу понял, почему так долго не проходит ощущение лета. Не будет у нас того, к чему привыкли мы у себя дома, не будет осени! Листопада не будет. В бору не бывает осени. Милой, лиственной горьковатой осени.

По-летнему светятся рыжим накалом неоглядно высокие стволы, горят, а не могут согреть освеженный воздух. Не ляжет под ними томящее сердце мягкое золотое кружево. Лишь под очень старым кедром насыпь рыжей хвои, как та, в которой мы спали с ней в лесу...

Гулко, по всем деревьям зашумел ветер. Звук такой, словно рядом, невдалеке, набирая скорость, ушел, улетел от меня поезд... Колошматят упругий воздух сверкающие вагоны, эхо бежит за ними, не в силах догнать... Мираж, галлюцинация... Поезд ушел на запад. И больше не будет. Последний поезд. Последний, потому что в сухом и старом дупле, похожем на древнюю морщину, как часы тикает время, по которому ушел мой поезд.

Лежи эта штука где-нибудь в подмосковном лесу, ее давно бы украли. Я думал, вдруг украли, вдруг ее нет, медведь унес, дятел расклевал...

Нет, не украли.


* * *

Мои прогулы доброго не сулят. Я боюсь неподвижности. Мгновения
наедине с листом бумаги размагничивают, откровенность придавит, сомнет меня...

Почему я не могу быть откровенным? Кто и когда осудит? Прочтут ли эту исповедь нахала? Живем, как говорят, один раз. Может быть, не было до сих пор на свете более сокровенного дневника, раз подглядеть в него некому... От нее как-нибудь спрячу.

Иногда смотрит на меня пристальней обычного. Попробуй угадай, о чем думает. Спросить не могу, сказать не могу. Шальные слова, брошенные тогда, словно изменили что-то, привязали к ней слабой неразрываемой ниточкой, в одну сторону, одного меня. Будто и жить и говорить я должен теперь совсем по-другому, а ее ничего не касается. Не она говорила, а я. Выходит, это я все изменил, себя, ее. Но ведь она всё та же. Или не та? Если прежняя, какого дьявола я так пьянею?..



Ночью был кошмар.

Стою перед окном, лечь не могу... Пройти двести восемьдесят шагов к ее двери… Дом ее, как в тумане... войти, не стучась... Муравьиный мостик заскрипит под моими шагами, никто не услышит, никто не остановит, мы одни... лицом утонуть в ее пряди... пожалей, награди меня... я так одинок... обвей своими руками... обвей телом...

Сколько памяти моей подано. Услужливо, подробно, чуть ли не заботливо, со всеми деталями...

Кино в уютном городе на Дунае. В зале рефлексная тишина, как придыхание перед прыжком. На экране хозяин рекламного ателье? с волосатыми руками по локоть, с волосатой грудью под южной рубашкой, принимает на работу сестер, молодых девушек, небогатых, как положено, красивых, как богатые... Делает фотопробу. Заставляет в купальниках позировать на фоне огромной светлой шторы. Учит, покрикивает на них заставляя повернуться и так, и так, и встать по другому, не видя, конечно, как распаляется зал, потому что сам распалил себя до предела... И вот, с клекотом орла кидается он к ним, будто недовольный ученьем, обхватывает сразу двух волосатыми руками за торсы, опроки­дывает ошеломленных навзничь на штору, она падает и накрывает всех троих, обтекает складками, рисует все, что под ней: борьбу, хруст раздираемых купальников, изгибы, вскрики, выдохи. Под шторой... Ка­кая деликатная неоткровенность. Ах, какая целомудренная недомолвка на тысячи экранов...

Разве я придумал эти арабские сказки?

«Халиф повелел ей раздеться...».

И дальше открытым текстом.

Почему я не должен думать о ней так же откровенно? Раздевать ее глазами, рвать полотно с кофейным хрустом скошенной гречихи? По чему же я не смею быть откровенным? Если древняя сказка... Да не такая уж и древняя. Пушки в ней появились... Тешили себя сказочники, поджигали распаленную плоть, зная, что потом все это зачтется, как народное...

Вот знаменитый француз играет жеребчика. Меняет одну, другую.

Скучно меняет, и думает, наверное, что играет жизнь. Но это жизнь бесполых людей. В ней почему-то никогда не видно тех, без кого нет жизни - детишек. Будто эти обменщики сами родились в инкубаторе и поэтому им все равно, кого, с кем и когда менять, вольно или невольно, постепенно переводя себя из людей в особи.

Но разве я лучше?..

К дому пошел в три часа ночи. Не к ее дому, к.тому, который
будет...

Зажег софиты, мгновенно создав около себя непроглядную черно­ту. Опрокинул в бетономешалку сухой раствор, налил воды, включил её на вечное движение. Набрал ведро цемента и понес наверх, без крана, чтобы никого не будить ревом и скрежетом.

Это не было красивым порывом. Ах, исцеляющий благодетель труд. Нет, была тоска, неприязнь к самому себе, окоченелая бессонница в голове.

Чёрный каменный холод окружил меня. Чтобы не замерзнуть я двигался, двигал, передвигал кирпичи, цемент, ноги мои, руки. Одно злое чувство близкой предельности, окончания бредовой затеи двигало мной самим. Больше меня просто не хватит. Возьму лом и стану крушить проклятые ряды...

Я дышал сухой сыростью цемента и тумана, я двигался. Чернота вокруг менялась на блеклый разлив, из которого, потягиваясь полу­сонно к небу, проступал серый лес. Да башня водокачки.

Оглохнуть можно в этой тишине. Только скрежет мастерка, шлепки цемента и посвист крыльев, не умеющих улететь отсюда хоть к черту на кулички, хоть куда.

И вдруг еще один звук.

Я серый человек. Не знаю, что это было. Курлыканье? Клекот? Наверное, умные люди придумали много таких обозначений для крика перелетных птиц. Они летели, как тогда над картофельным полем, но уже спозаранок, едва рассвело. Торопились они, спешили, кличем своим раня тех, кто не может улететь.

Я смотрел, я провожал их до глухой занавески леса, пока не скрылись они в серой дали. Но в этот миг я понял, осознал беду.

Мгновенно, как удар, без размышления, самим инстинктом понял, что птицы летели с юга на север. Они покидали небо левее места, где начинался день, улетая в серую пока мглу.


Значит, и вправду света в небе нет.

Я лег там же на пол и, кажется, не помню, застонал от пронизывающей холодной тверди, заскрипел зубами как зверь.


* * *

Увидел ее склонившуюся, рядом, на коленях. Будто проснулся и увидел. Ее глаза, испуганное лицо.

- Поднимись, миленький, поднимись, мне тебя не поднять. Пожалуйста, ну скорей...

Она повела меня под руку, по лестнице вниз, как больного, смотрела, чтобы я не оступился, открывала для меня двери.

- Тебе надо лечь, согреться, беда какая, гадина я, во всем виновата, заездила тебя, замучила, задергала, - одним дыханьем причитала она, прижимая руку мою к себе, будто несла меня беспамятного и слабого.

- У тебя нет воды. Ляжешь в комнате... Не сопротивляйся, не спорь...


В доме она принесла воду в тазу, включила кипятильник, поставила чайник на плитку, подошла ко мне, присела, чтобы снять с меня сандалии... Да что это, в самом деле, я не ребенок...

- Не смей брыкаться, - жалобно сказала она, - я не хочу, чтобы ты умер. Не надо мне твоей показухи.

Помогла снять брезентовую робу, свитер, брюки, поставила рядом таз, от которого шел пар.

- Ставь ноги... терпи... Я на минуту выйду. Пока не вернусь, не двигайся. Терпи.

Она ушла. Я видел в окно, к оранжерее.

Ломкое томленье клонило в блаженный сон. Вернулась она через несколько минут, заварила чай, открыла постель, подала мне полотенце. На руках у нее были вспухшие пятна.

- Ложись вот сюда, - сказала она.

- Я пойду к себе.

- Никуда ты не пойдешь, и не думай.

- Постель ее была свежа и прохладна. Снова я близко видел эти руки, это лицо, вдруг ставшее несказанно родным... Она укрывала меня вторым одеялом.

- Что с твоими руками?

Губы жалобно сморщились:

- Не смогла достать... не знаю как...

- Мед? - потеряв неожиданно голос, прохрипел я.


- Мед...

- Прости меня, - сказал я.

- Пустяки.

- Прости меня, я так виноват...

- За что мне тебя простить? Это я виновата. Извела, не жалела.

- Прости меня, а то умру.

- Нет, нет… одна я виновата... не говори так... не болей, пожалуйста...

Склонилась и поцеловала меня в лоб нежными губами. Нежный туман ее близости увлек, закружил, опрокинул в зыбкий провал, но я в этот миг увидел себя в лесу, в иглах сыпучих, на хвойной постели таким же слабым и согретым ее близостью.

- Прости меня....


* * *

В плывущем сне видел себя в будке телефона. Прямо тут, на краю поляны междугородный телефон. Слышу, как обрывает мое сознание очень далекий, заглушаемый расстоянием, неповторимый, улетающий от меня го­лос. И я кричу изо всех возможных и невозможных сил:

- Звоночек мой, это я папа, слышишь меня?
В беспредельной муке угадываю, ловлю:

- Кто говорит? Я не слышу! Алё! Алё!.. Это я, Валя... только я мальчик! Я не слышу. Говорите громче! Алё! Алё...

У меня голоса больше нет. Одна удушающая накипь.

- Это я, Валя, только я мальчик... алё…

Чтобы никто не подумал, что Валя - имя девочки...
Прохладные руки на моей голове:

- Зачем ты?.. Бедный мой... Довела тебя дурацкая стройка... довела. Больше не дам... я виновата... Больше не позволю, не дам…


* * *

Отошел. Отоспался. Она поила меня крепкой настойкой девясила. Не простудился. Но последствия все те же. На время оставил дневник. Исповедь не нужна тому, кто ее боится.

Привычка взяла-таки свое. Потянуло к тетрадям, записать мои немалые достижения за эти недели...

Сначала убедил ее, что бросать работу нелепо. Конец близок. Можно было ставить крышу после одного этажа, но за это нам, конечно, попадет, и отходить от налаженной схемы дилетанту совсем нелегко.

Потом ушел в работу с головой, руками, ногами, жилами, нервам ничего не оставив размышлениям и воспоминаниям.

Отмечаю в тетрадке самое главное событие, которого я так долго ждал, что не очень волновался, когда, наконец, оно свершилось.

Мною возведена крыша, флигелек на ней для выхода на крышу, пять вентиляционных кирпичных башенок. Оставлен в крыше один люк для пе­чного дымохода. Вся крыша залита цементом, залеплена кровельными ру­лонами, покрыта синтетической мастикой-пластиком.

Жидкий пластик я нашел в бочках под навесом. На каждой наклеена инструкция. Там же рядом помянутый в ней вибронасос... Поднял девять бочонков на ровную плоскую крышу... Не буду записывать, как изучал насос, как устанавливал его на бочки, вытирая слезы от едких испарений. Вонючий платик на воздухе застыл и выглядит на крыше зеленым стеклом...

Закрепил ванны при двух комнатах, умывальники, унитазы и прочее. Много мороки было с патрубками, уходящими в пол и стены, хотя все трубы тут пластиковые, с резьбой на концах и муфтами для затяжки.

Ванны обложены кирпичом и облицованы рулонной плиткой. Нашлась тут голубая плитка, прилепленная к толстой бумаге... Сначала кирпич оглаживают раствором. По сухому цементу мажешь мастику, а к ней прикладываешь, постукивая, полотно из плиток. И когда мастика схватывает, бумагу отмачивают, снимают. Любуйся голубым полем...

Очень много возни было с паркетными щитами. Удобные сами по себе, готовые метровые плахи не довелось перенести' сюда краном до возведения крыши. Могли пострадать от непогоды...

Возил на горбунке, таскал по этажам увесистые лакированные доски. Но я схитрил. Паркет у нас будет лишь в двух комнатах, в коридорах на первом и втором этаже, в холлах. Остальные комнаты занимать некому.

Большой кувалдой загнул железные кольца на плитах, залил полы тонким слоем цемента, выждал, пока он схватит, а затем укладывал на паркетную мастику щиты, гладкие до зеркального блеска.


Между холлом и кухней-столовой пока в стене провал. Там по схеме плита-камин.

Завтра начну заниматься проводкой света, потом трубами отопления, воды и прочего...

Камины когда-нибудь. Они подождут.


* * *

Приволок стремянку, мотки провода, розетки, выключатели, ведро с цементом для заделки дыр в стенах, коробки с плафонами и люстрами. Лазаю по стенам и потолкам, приколачиваю скобками электрические провода к цементу между кирпичами, сверлю сквозные дыры в деревянных брусках, замурованных там, где будут розетки, протягиваю провода через них, ставлю розетки с двух сторон стены.

В потолочных плитах протянуты в каналах провода, выведены концы, вделаны крюки. Мне остается навесить люстры, соединить проводку. Люстры несложные, простые, но симпатичные.

Свет пока будет в холлах, в коридорах, в тех двух квартирах и в кухне.


* * *

Пришло время войти, наконец, в подвалы дома. По чертежам я знал примерно, как устроены помещения в подвале, но даже предполагать не мог, каким будет впечатление, когда войду сюда, в железную дверь. Буквально до вешалки у входа, на которой висели чистые темные рабочие халаты, все отделано и прилажено.

По коридору подвала тянутся вдоль стен и потолка трубы с большими круглыми кранами, уходят в потолок подвала, будто в доме уже готовая сеть отопления и водопровода. Но я знаю, там наверху на них завинчены заглушки. Мне придется присоединять к ним свои трубы, разбираться, что куда пойдет и откуда.

От электрощита разбегается по всему подвалу кабель и так же уходит в нескольких местах в потолок.

Ходил с электрическим фонариком и удивлялся добротности всего, надежности рук, сделавших это.


* * *

Я пошел на электростанцию и включил рубильник «жилой дом». Вернулся в подвал, на щите фонариком отыскал рубильники «1 этаж, 2 этаж, подвал, кухня». Плавно перевел их. Нажал выключатель в коридоре: он просиял бежевым кафелем. Поднялся по лестнице, на­жал выключатель в холле: зажглись плафоны, там, где им положено было сиять по чертежам. Другой выключатель - свет в люстре!


Поднялся наверх, потрогал выключатели в коридоре, в комнатах прихожих, ванных - всюду пошел свет. Руками, вроде бы сияющими от удовольствия, тыкал в розетки вилку переноски, она вспыхивала на­дежным привычным городским светом, как говорят, среди бела дня. Жаль еще не вечер, как сиял бы окнами наш дом

Нет, пока все не будет готово, я ничего не покажу. Это мой подарок, мой секрет. И ходил я в электростанцию, туда и обратно с видом отвлеченным и далеким от будущего торжества.

Ее попросил, чтобы начала шить занавески на окна. В дом еще не пускаю, держу ключи у себя.

Даже тут, в таежном забытьи можно создать праздник. И создал его я...


* * *

Все хорошо, если бы не сон, мучающий меня постоянно...

Вхожу в телефонную будку, набираю номер, до боли сминаю ухо, ловлю расстояния, миражи неслышимых звуков, кричу, зову безнадежно и горько.

- Мальчик мой, это я, папа...

Никто не отзывается...

Днем вижу это место, где стоит она, телефонная буд­ка. Три дерева по сторонам, поседевшая спелая, не смятая никем тра­ва, которая растет под е ё полом... Подхожу туда, встаю на место будки, мну каблуками траву...

День еще теплый, чуть накаленный красными стволами. Шорох, осенний шорох идет по лесу, вечный шорох неодолимых расстояний...

Боюсь подушки, боюсь ночи... Хоть бы видеотелефон снился...


* * *

Положил на конька-горбунка пластиковые трубы, связанные, чтобы не распадались в дороге... Последнее усилие. Потом будет, правда, установка электрических плит на кухне, что-нибудь с полом на кухне, мелочи, детали... Я везу трубы. Везу горячую, холодную воду к голу­бым городским уютным ваннам, к мечте идиота. Ну и пусть. И я смеюсь, руками ощутив, как торжественно горбунок везет окончание моих тру­дов, покачиваясь плавно, достойно, как положено мастеру.

По дороге встретилась она, сказала вслед: неугомонный...


Бродил по этажам с листами рабочих планов. Сантехника на деле оказалась мудреной штукой, да и ладить ее, наверное, было удобней вместе с кладкой стен. Одно я знал: радиаторы надо ставить по всему дому, чтобы он зимой не трещал от мороза, чтобы наши две комнаты не плыли в стуже, как палатки во льдах.

Три дня я свинчивал трубы, влезая по локоть в коробки люков, наворачивал муфты газовым ключом, продевал сквозь трубы кирпичные стены, хваля себя в душе ша прежнюю предусмотрительность, когда пропускал кирпич, оставляя дыры.

Пластиковые муфты закрывали их аккуратно и надежно закрепляли трубу, чтобы не двигалась и не болталась.

Потом я возил батареи. Легкие, пластиковые, с барабанным гулом, если по ним стучать...

После «отопительной» холодная часть работы уже казалась мне пустяком. Холодная вода почти нигде пока не нужна...


* * *

Рука устала водить легковесную ручку по гладкой бумаге. Трудно ложатся мои технические строчки на безмятежную гладь. Но послушай меня, уважаемая рука. Если бы ты знала, как я устал от кирпича и цемента, от скрежета мастерка, мешков и плит, паркетных досок, даже мыслей о стройке, хожденья, мотанья... Когда своими руками своро­тишь все это, невозможно говорить и думать о ней мельком и наскоро. Так что потерпи, конец близок. Осень близка, нудные дожди, холодная слякоть.


* * *

Крадучись, тайком от нее, сходил на водокачку и в котельную. В башне повернул массивный штурвал с меткой «жилой дом», в котельной такой же массивный штурвал на зеленой трубе.

Волнуясь, вернулся в дом и сразу в подвал, к давно примеченным кранам: горячая, холодная...

Побежал наверх через пять ступенек, в ванную... Повернул... Кран чихнул как из пушки. Ударила, брызнула звенящая хрустальная во да... Боже мой, до чего хорошо...

В комнате похрустывали ревматическими застылыми коленцами ба­тареи, застонали от наслаждения, потягиваясь и булькая. С ума сойти, как хорошо...


Помчался к ней в оранжерею, вопя, как ненормальный:

- Принимай владения! Принимай, пока я добрый! Ау! Где ты?..
Она вышла из этих зарослей уже смеясь, и когда я бегом тянул ее за руку, смеялась, посмуглев от бега.

- А я думала, ты меня забыл... Один у тебя свет в окошке...

- Много света! - орал я.


* * *

Как она сказала, у нее нет никаких человеческих сил, чтобы устоять перед ванной, согласна утонуть в ней, топиться будет каждый день, только сбегает за мылом и феном...

Великое переселение мы назначили назавтра.

Я привез плиту, втащил ее в кухню, включил в могутную, для нее поставленную розетку. Греется!

Прибил шпунтами карнизы на окна. Вышел на улицу победителем,
которому вроде и заняться больше нечем. Потопал к ангару. Возле него стояли мои работяги: кран и горбунок. Осенило меня, что делать… Приволок резиновый шланг, соединил с краном в ангаре, плеснул трудяге по железным остылым бокам...

Она прошла мимо, свежая, как первый снег, от волос ее веяло ромашковым сеном.

- Зачем ты моешь? Тут нет ГАИ, - улыбнулась она.

- Разве не слышно, как он фыркает от удовольствия?

- Вода фыркает, - засмеялась она. - Я положила тебе свежее белье, непутеха...

Потом я пошел в мою ванну.

Блаженно манило мохнатое полотенце, белье на горячей сушилке, блаженно пела вода, ударяясь в голубое облако. Стоило своротить горы, чтобы окунуться в это облако, чтобы изливался в него серебряный дождь.


* * *

На другой день горбунок перевозил к дому тахты, столы, шкафы, стулья, кресла, табуретки, тумбочки, посуду, холодильник, вешалки продукты, бутылку вина, бутылки с водой «рябиновая», скатерти, салфетки, магнитофон, телевизор, пылесос, рацию «Тайга – 77»...

Хотел, улыбки ради, привезти незаметно голубой телефонной аппарат, но вздрогнул от этой мысли, оставил на складе.



* * *

В комнате у нее, привязанный к электрическому проводу над постелью, висит надутый голубой детский шар.

На нем свежий луговой цветок алым огоньком...


* * *

Прогнали меня из дома до вечера на конюшню, то есть в гараж, в котельную, вагончик. Словом, куда угодно, лишь бы не мешал. До вечера оставалось не так уж много, а по дому витал пирожный аромат.

Я вернулся в мой холодноватый фургон, где ночевал все долгое лето. Не раздеваясь, лег. На меня смотрело чудище, пират в галстуке моя копия, самый правдивый мой портрет, самый добрый.

«Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис...».

Как мог про такое забыть? Я снял картинку, положил себе на грудь и уснул.

Разбудила синица. Постучала в окно сердито: зачем перестал от­крывать. Нахалка. Уже темнеет, она стучит. Поднял окно. К себе позвала приглушенная музыка. Работал магнитофон. Совсем негромко. Звук, наверное, шел через открытую форточку в доме. Я взял мою картинку и поспешил на праздник…

Светилось несколько окон сразу на двух этажах. Иллюминация. Вошел. В холле на круглом столе осенние цветы. Пахнет праздником, пахнет новосельем, как в той, отдаленной жизни.

- Помоги мне таскать, пожалуйста.
Она спускается по лестнице в белом фартучке, в руке пустой поднос.

Беру на кухне вазы, на которых матово желтеют яблоки, поднима­юсь наверх, цепенею. Там на белой скатерти выставка победителя кон­курса кулинаров княжества Монако... Вокруг тающих на свету бокалов хоровод больших и малых тарелок. На них узнаваемы только зелень огурчиков, алый налив помидоров. Остальное все причудливо непонятно, тает в аромате лимона, свежей грузинской зелени, хрустящего, как позолота, поджаренного лука, тертого сыра, свежего хлеба. Салфетки, стоя как в ресторане «Славянский Базар», как почетный эскорт у бутылки шампанского. На всем, где можно, цветы.

- Яблоки сюда, - говорит мне победитель конкурса, показывая на журнальный столик и снимая фартучек.


- Ну, здравствуй, - сказал я, - хочу, наконец, на тебя наглядеться.

- Ой ли?

- Разве нельзя?

- Камушки надоели?

- Надоели.

- Ты видишь, я приготовилась. - Она сказала тронутыми улыбкой губами, повернулась, показывая прическу. - Тебе нравится?

- Очень.

Я видел, как виртуозно выглажена, пошитая недавно кофточка, подумал, сколько старания понадобилось ей, чтобы так вот уложить буйные волосы, понимал, как редко выпадает ей причина для праздничной веселой пьянящей суеты, негасимого желания прихорашиваться. Понимал и не мог отказать себе в тайном угадывании: сколько тут прилежности ради меня. Лишь одного меня.

Ощущение праздника, обновления, светлых необъяснимых надежд было таким ярким и волнующим, но суть праздника, самая серединка его таились в ней. Всё как отзвук очень далеких юношеских праздников.

- Ты для меня старалась или для праздника? - с дубовенькой прямотой начал выяснять я.

- Но праздник твой, - нашлась она мгновенно. И по ее глазам и губам, тронутым все той же мягкой улыбкой, заметно было женское маленькое доброе ликованье.

- Но разве не твой? - не сдавался во мне конкретный упрямец. - Такой дом тебе подарили... Все есть, полная чаша.

- Прекрасный дом, замечательный дом. Подружки лопнут от зависти. Мы в городе всё только и сравнивали, у кого престижный дом, кого не престижный. У кого кирпичный с двумя лоджиями, у кого панельный... А тут особняк, дворец.

Она улыбается и трудно понять, иронизирует или нет.

- У меня идея. Давай настукаем объявления и повесим на деревьях... Меняем трехэтажную виллу в четырнадцать комнат, с двумя хол­лами, огромной кухней, голубыми ванными, цветными телевизорами, большим участком, гаражом и хозяйственными постройками, свежим хвойным воздухом на комнату в пыльной Москве над серым асфальтом.

Голос у нее осекся.

- Без доплаты... Может быть кто-нибудь... отзовется?


- Неужели тебе и оранжереи не жалко?

- Оранжерею да... Но ведь никто пока на объявления не отозвался.

- Ты хочешь испортить новоселье?

- Нет, нет, нет! У нас его не отнимут. Нет, нет, - отчаянно повторила она. - Ты медлишь...

Бутылка бабахнула в потолок.

- Я пью за то, что на моем пути нашелся ты и не дал мне рас­киснуть и сгинуть. За дом, который ты, сумасшедший мой, построил. За то, чтобы нам с тобой вернуться. Пью за наших ребятишек. Пью за тебя. За этот праздник.

- Так много сразу?

- Так много...

Она прикоснулась губами к моей щеке, чтобы тут же смыть прикосновение шампанским.

- Дарю тебе владения, царевна, - сделал я широкий жест рукой.

- Спасибо, милый, принимаю. Но я не царевна.

- Сбоку видней.

- Чтобы не глядел сбоку, давай потанцуем.

- Почему ты не взяла эстрадную?

- Так попалось...

Музыка овеяла нас мягкими добрыми волнами. Я не знаю, что это было, но мы пошли за ней безоглядно, как в утешение, как в надежду, отгоняющую боль.

Её рука на моем плече, глаза, от которых надо прятать непосильную нежность, губы, желанные в такой близости, ромашковый…

- Тебе грустно?

- Даже нет?

- А вот и гость на празднике нашем, - улыбнулась она.

В самом деле, будто вошел третий... Живой человеческий голос. Могучий сдержанный бас...

Не пробуждай воспоминаний

Минувших дней, минувших дней...

Сказал он печально, вибрируя от волнения.

Не разбудить былых желаний

В душе моей, в душе моей....

Она сняла руку с моего плеча, не отводя глаз от моих, как бы удивленная теми словами, умолкшими в грустной мелодии скрипок.

И на меня свой взор опасный Не устремляй, не устремляй.

Мечтой любви, мечтой прекрасной

Не увлекай, не увлекай...


Не увлекай, повторили печальные скрипки, не увлекай. А я увлекал ее, не давая уйти, откачнуться, увлекал в мелодию, в щемящий медленный танец воспоминаний.

Старинные те, стародавние те слова, которые, может быть, никто и не говорит, не помнит, не верит в них или никогда не верил, как в наивную смешную бесполезную сказку, печальные те слова были про­никновенны, кажется, именно от этой стародавности, убедительны, как неутраченная мудрость и доброта. И для меня звучала в них, плакала не одна любовь, а все то огромное, что виделось там, позади. Все, кого я ценил и берег. Всё, что называют родным, куда было так нелег­ко вернуться.

Тому и жизни незабвенной

Не возвратить, не возвратить...

Не возвратить, улетая, повторили скрипки, не возвратить, не возвратить...

Неужели все погашено и голос этот лишь отзвук, отсвет невозвратимого?..

- Не надо хмуриться, - очень тихо попросила она. - Подожди ме­ня тут, я принесу тебе зимнюю сказку.

И принесла. В большой стеклянной салатнице фрукты с ягодами в сугробе мороженого...

Ее слова, морозное колкое вино развеяли, отдалили ту мелодию, заглушённую к тому же легким вальсом. Она танцевала со мной, как уводила от мелодии все дальше и дальше...


* * *

В полночь я укрепил над моей постелью картинку сына. Открыл заботливо застланную для меня постель с мохнатым одеялом. Но спать не хотелось. Я выключил свет и пошел на волю, побродить или рядом подышать. За дверью соседней квартиры шумела ванна, заполняемая водой.

На поляне черно от света в ее зашторенном окне. Фонарь оранжереи к тому времени погас. И там наступила ночь. Седая трава поблескивает одними своими вершинками от сполоха звезд на черном притихшем небе. Леса вокруг больше нет. Он слит в черноте поляны и она сама переходит в небо. Холодные блестки на траве незаметно и посте­пенно в холодные звезды.

Я прошел мимо ангара. В темноте мерцали бока машин, и холод железа доставал меня даже на расстоянии. Хорошо, когда холод. Нет воспаленности. Одна жесткость... И трава холодит, и ночь холодит. Можно постоять, никуда не спеша, смотреть на звезды, впитывая в себя успокоение холода.


Тому и жизни незабвенной

Не возвратить, не возвратить...

Заскрипел муравьиный мостик. Хожу по нему в темноте без фонари­ка, не падаю. Так хорошо изучил я мои владения...

В ее окне был еще свет, но горел, наверное, только ночник на тумбочке. Одинокий свет в черноте... Багряные шторы вдруг отодвинулись и я замер, не в силах ни отвернуться, ни уйти, ни крикнуть...

Она стояла перед окном обнаженная до истязанья, моего истязанья. Прислушиваясь к чему-то. Или смотрела на звезды, которых, может быть, и не видела. Себя не тая, никого не боясь. Кто заметит единственный теплый свет на всю охлажденную вселенную? Кто сможет обидеть, если так черно и глухо неодолимое пространство? Кто посмеет отнять, сло­мать одиночество?.. Руки держали распахнутые шторы, готовые каждую секунду погасить виденье ночным пологом...

Я толкнул дверь, взметнул себя по лестнице, уже понимая неотвратимо, что будет. Боясь одного: незапертой двери, ее двери... Но мы так привыкли не запираться...

Она смогла только выдернуть свет и вскрикнула:

- Ты?

- Да это я, - последнее, что мог сказать.

И в темноте, незрячий, ослепленный, все же я видел ее всю... наконец-то всю...


* * *

На этом принято кончать любые записки. Но я не могу. Я не стыжусь. И как можно стыдиться огромной горячей радости? Я не умею рассказать о ней... Про жадно сминаемые губы, жадно сминаемую близость ее, ромашковый туман ее волос. Непокорность отчаянья, безоглядная уступчивость... в один миг, все вместе...

Наконец-то моя...



<< предыдущая страница   следующая страница >>