shkolageo.ru 1 2 3

Роман одной жизни

Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2004, №8

non fiction

Вадим Баевский

Счастье

Роман одной жизни


От автора

В нижеследующем тексте все до последней мелочи — правда. И вместе с тем моя авторская воля — я это чувствую — решительно вторгается в повествование. Она проявляется в отборе людей и фактов для изображения. В стиле. Именно в такой, а не иной смене точек зрения и передаче реплик персонажам. В распределении материала, то есть в композиции. Я бы определил жанр этой прозы как былое и думы. Не соотнося ее с великой книгой Герцена ни в чем, я вижу единственное сходство: оно — во взаимном отражении правды жизни и авторского вмешательства.

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

Был ли счастлив ты в жизни земной?”

И. Бунин

0. Был ли счастлив ты в жизни земной?

Принимаясь писать, я спрашиваю себя, в каком лице вести повествование. Поскольку в основе лежат события и переживания моей жизни, естественна Ich-Erzдlung. Так примерно:

Война шла к концу. Я умирал с голоду.

В апреле 1945 года мне было пятнадцать лет. Я жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У меня была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой надо было ходить в другое крыло, административное, по длиннющему коридору мимо главного павильона.

Вроде бы и неплохо. Появляется доверительная интонация. Но нет даже намека на обобщение. Индивидуальный случай. Рассказчик — ничем не примечательный субъект. Эгоцентрик. А рассказывать имеет смысл только нечто значительное в глазах читателя. Не лучше ли вести рассказ в третьем лице, заменив всюду Я на ОН?

Война шла к концу. Он умирал с голоду.

В апреле 1945 года ему было пятнадцать лет. Он жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У него была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой... и так далее. Отстраненность повествователя от героя рассказа придает рассказу некоторую солидность, обобщенность. Можно смелее осуществлять свое право на вымысел. Но неизбежно пропадает искренность, исповедность. И еще неизвестно, с кем скорее отождествит себя читатель — с НИМ или со МНОЙ.


Итак, что же выбрать? Можно, конечно, испытать и Du-Erzдlung. Когда-то я начал так писать целый роман. Он так и должен был называться: “Роман одной науки”. Но потом забросил: показалось слишком искусственным повествование во втором лице:

Помнишь, в апреле 1945 года тебе было пятнадцать лет. Война шла к концу. Ты умирал с голоду. Ты жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У тебя была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой тебе надо было ходить…

Нет, не избавиться от впечатления искусственности. Рассказываешь сам себе о том, что и без того слишком хорошо знаешь. Конечно, это всего лишь прием, но слишком уж он выпирает. К тому же читателя ставишь в положение подслушивающего и подсматривающего. Зачем же обижать читателя?

А несостоявшегося “Романа одной науки” мне жаль. Хотелось в нем показать, как во второй половине ХХ века несколько человек построили математическую теорию стихотворной речи — в то самое время, когда физики-ядерщики создавали все более мощные и сверхмощные водородные и сверхводородные бомбы, а недоумки-политики жонглировали этими бомбами, как клоуны своими шарами на арене цирка.

Итак, возвращаюсь к первому лицу. Я ведь ощущаю-то себя поэтом-лириком. Все остальное так… Все-все. Постараюсь, конечно, чтобы это был рассказ не только об одной душе, но, пусть в незначительной степени, как смогу, и о современниках, и о нашем времени, в котором мы все вместе барахтаемся. Кувыркаемся.

Шла к концу одна из последних лекций по теории литературы на пятом курсе. Я изложил теорию академика Николая Иосифовича Конрада о единстве мирового литературного процесса, рассказал о спорах вокруг нее и спросил:

— Кто желает задать вопросы?

Один студент поднял руку:

— Скажите, пожалуйста, В.С., что такое счастье?

К теории литературы этот вопрос имеет отношение самое далекое. Просто студенты кончают учиться, им предстоит сдавать семестровые экзамены, потом государственные, потом они уходят в широкий мир борьбы за преуспеяние, и что такое счастье, им узнать нужнее, чем теорию академика Конрада. По крайней мере, так им кажется. И они задают один из коренных русских вопросов. Вопрос еще некрасовский. Даже еще пушкинский. Что мне им сказать? Силы мои слабы. В учители жизни я не гожусь.


— Во всяком случае, не в погоне за счастьем, — нащупываю я почву. К моей радости, студенты понимающе кивают головами. — Счастье состоит в том, чтобы хорошо делать свое дело на своем месте, — импровизирую я, ободренный поддержкой аудитории.

— А как узнать, что ты на своем месте? — поднимает руку другой студент.

— А это когда ты на работу идешь более охотно, чем с работы, — продолжаю импровизировать.

Студенты — хорошие экзаменаторы. Строгие и доброжелательные.

Скоро уже мне придется, как Бунину, отвечать на вопрос о счастье не студентам, а Хозяину. Что же я Ему скажу?

Вот что. И буду рад, если этот мой ответ попадется на глаза и кому-нибудь из моих слушателей того курса, который меня об этом спрашивал.

Счастье представляется мне в виде мгновенных драгоценных вкраплений в руду жизни. Есть едва различимые совсем мелкие блестки. Есть покрупнее. Обычно они располагаются россыпями. Время — сито, которое их просеивает. Я подвергаю мою жизнь литофациальному анализу, и что же я вижу? То, что тогда казалось счастьем, теперь заставляет меня удивляться моей былой наивности. Ужасаться, из какой массы тяжелой дурно пахнувшей руды приходилось выковыривать едва заметные вкрапления счастья, так что себестоимость счастья оказывается несоразмерно высока. Основное количество мелких блесток счастья — все эти закаты на берегу моря, укутанные в теплый ароматный воздух, сменяемые бархатной тьмой с лунной дорожкой, дрожащей на поверхности воды; женщины и терпкий запах плоти; друзья; любовь и признательность учеников; достававшиеся с неимоверным трудом потрясавшие душу книги — старообрядческие рукописные с полуистлевшей бумагой, первоиздания классиков XVIII—XIX веков; остро пахнущие типографской краской книги наших прoклятых поэтов; тамиздатский “Доктор Живаго” по-французски; амплуа вратаря футбольной команды; книги, написанные мною самим; шахматы, причем звание кандидата в мастера по шахматам представлялось тогда значительно соблазнительнее ученой степени кандидата филологических наук — все это и невообразимо многое другое уже просы’палось сквозь ячейки сита. И что же в нем осталось? Четыре самородка.


Так что сейчас я попробую рассказать о четырех самородках счастья, отложившихся в памяти моего сердца на протяжении трех четвертей века.

Итак…

1. Слеза дяди Володи и улыбка Рузвельта

Война шла к концу.

Я умирал с голоду.

В апреле 1945 года мне было пятнадцать лет.

Я жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У меня была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой надо было ходить в другое крыло, административное, по длиннющему коридору мимо главного павильона. Однажды вечером, при сильно приглушенном свете, я наткнулся там на гору трупов. Не знаю, сколько прошло времени, пока я сообразил, что это муляжи, приготовленные для съемки очередного фильма о войне, и проскользнул между ними к своей цели. Все равно было как-то не по себе.

У меня была маленькая круглая электрическая плитка с открытой спиралью, которая часто перегорала. Тогда я вырезал из крышки консервной банки полоску жести и делал из нее скрепку, которой соединял два конца в месте разрыва. Когда скрепок на спирали становилось больше, чем проволоки, приходилось покупать новую спираль. Такая покупка производила устрашающую рваную дыру в моем бюджете. Но без плитки было никак нельзя: я варил на ней макароны, кашу и, главное, кипятил воду для чая. Им я и грелся, и обманывал пустой желудок. Обычно чаем назывался у меня один кипяток, заварки не было. Не помню, чтобы покупал по карточкам чай. Макаронные изделия и крупу помню. Полагалось граммов восемьсот того и другого в месяц, если не ошибаюсь; а чая не припомню. Карточки были разных категорий: от лимитных до иждивенческих. О лимитных рассказывали чудеса. Их отоваривали в специальных магазинах, где было все. Не как до войны, а гораздо лучше, говорили вполголоса. Дальше шли литера А и литера Б. Счастливых обладателей этих карточек насмешники-завистники называли “литераторы” и “литербеторы”. Меньше продавали по рабочим карточкам. Еще меньше — по служащим. Так говорили: “У меня служащая карточка”. Цепочку замыкала иждивенческая карточка. Для жизни ее было недостаточно, но умирание она обеспечивала медленное. Я, конечно, получал иждивенческую карточку, хотя никак не мог понять, почему: ни у кого на иждивении я не состоял. Нас называли изнеможденцами и коекакерами. Я зарабатывал гроши, где мог, когда удавалось. Иногда меня нанимали в качестве подсобного рабочего на съемки. Старые сотрудники помнили еще то время, когда в эпоху немого кино фильмы “Борьба гигантов” и “Два дня” по сценариям моего отца шли на экранах Европы и Америки. Когда мой отец был заместителем директора киностудии. И то время в конце зимы тридцать восьмого года, когда киевские газеты называли его вредителем и врагом народа. Разные бывали времена. Поэтому мне и приют дали. Четыре раза в неделю я ходил в восьмой класс вечерней школы.


Важно было прикрепиться к хорошему магазину. Продукты можно было покупать только в том магазине, где прикреплена твоя карточка. Сотрудники киностудии отоваривали карточки в магазинах ОРСа — отдела рабочего снабжения. Остряки расшифровывали эту аббревиатуру иначе: обслужи раньше себя, остатки раздай служащим. И все-таки ОРС — это была удача: там и продукты были лучше, чем в других магазинах, и очередей почти не бывало. Я это видел каждый день, когда, глотая слюну, проходил мимо них. Магазины ОРСа находились прямо на территории киностудии, отгороженной от города проходной будкой с охранниками, придирчиво рассматривавшими пропуска у всех не известных им людей. А мой магазинчик был на Полевой — совсем недалеко, но за оградой киностудии. Сейчас там все застроено, а тогда киностудия с ее жилым домом была последним городским строением. А Полевая была действительно полевая.

Мы все жили ожиданием конца войны. Удалось перетерпеть зиму. Пригревало солнце. Жизнерадостно блестела молодая зелень, в которой утопала киевская окраина. А меня одолевали заботы.

Пять дней тому назад в мою комнату без стука вошел комендант здания и забрал мою электроплитку. Он коротко объяснил, что по соседству в лабораториях много легко воспламеняющихся реактивов и пленки, и сотрудники опасаются, что я могу устроить пожар, который принесет невообразимый ущерб. Я спросил, как же мне без плитки жить. Комендант пожал плечами, отвел глаза, но плитку все-таки унес. Уже пять дней я запивал хлеб холодной водой. Так что мне было над чем подумать.

Тем более что и хлеба у меня не стало.

На хлебной карточке были квадратики по числу дней в месяце. На каждом было проставлено число. Продавщица ножницами отрезала квадратик с сегодняшним числом, возвращала карточку и отвешивала хлеб. Ни за вчера, если хлеб почему-либо не выкупили, ни за завтра хлеб не продавали. Я люто голодал, умоляюще заглядывал в глаза упитанной продавщице и выпрашивал хлеб наперед. И однажды она продала мне мой хлеб не только за сегодня, но и за завтра, отрезав от карточки и тот квадратик. За это недовесила хлеба больше, чем обычно. Потом я выкупал хлеб уже на два дня вперед, потом на три, все на тех же условиях, стараясь не думать, чем это кончится. А кончилось тем, что продавщица перестала отпускать мне хлеб вперед. И я на три или четыре дня остался совсем без хлеба.


К этому времени мои единственные коричневые брюки протерлись на заду до того, что трудно описать. Ткань висела полосками, между которыми проглядывали синие застиранные-перестиранные трусы и голое тело.

Полуботинки остались без подошв. Было время — я их подшивал к верхам, а настал день, когда кожа стала расползаться и подошв не держала, если я пытался их подшить. Я не растерялся и стал прикручивать подошвы проволокой. Представьте, что зиму и холодную часть весны я так проходил. Но однажды я их просто потерял. Вернулся домой без подошв.

Признаюсь, что я испытывал не только неудобство из-за того, что ходил с голым задом и в полуботинках, густо обвязанных белой алюминиевой проволокой; я еще и каждую минуту сгорал со стыда. Люди в ту весну были одеты бедно — а кто и отнюдь не бедно, вполне прилично, а некоторые и со щегольством, и держались вальяжно; голодранцем на киностудии и в школе ходил я один.

Так что когда все это сошлось: сидел без хлеба, без электроплитки, без штанов, без обуви — я испытал более сложное чувство, чем отчаяние. Было даже некоторое облегчение. В течение зимы и двух первых месяцев весны я устал бороться за существование и устал сгорать со стыда. В душе наросла обида, которая злым комом подкатывала к глазам. Война шла к победоносному концу, стояла благоуханная киевская весна, из репродуктора, висевшего где-то недалеко, долетали обрывки маршей, приказов Сталина, оглашавшихся торжествующим голосом Левитана и отмечавших всесокрушающее движение фронтов Рокоссовского, Жукова, Конева к Берлину, — а я умирал с голоду. Никому до меня не было дела. Я решил: все, на улицу больше не выйду. Лягу и умру.

Оставлять свою комнату все-таки пришлось: для того, чтобы по длинному коридору мимо трупов пробираться в уборную. Сознание мутилось, живот прирос к позвоночнику, голова трещала и раскалывалась на части, и я даже с некоторым злорадством понимал, что скоро на киностудии одним трупом лежать будет больше.

Может быть, в этом месте читатель удивится моей пассивности. Не надо удивляться, дорогой читатель. У меня уже был некоторый опыт. За год до событий, о которых я сейчас рассказываю, я оказался в совершенно чужом железнодорожном поселке с тяжело больной мамой на руках без малейших средств к существованию. Мамино обручальное колечко и совсем уже жалкий флакон одеколона были проедены. Из мирной жизни оставался мамин новый теплый уютный темно-синий халат до пола, но мы никак не решались с ним расстаться. Однажды утром в дверь нашей клетушки раздался стук. Мама вышла посмотреть, кому мы понадобились, и через минуту с изменившимся лицом вернулась. Схватила свой халат и снова кинулась за дверь. И снова вернулась. Уже без халата.

— Там пришла женщина, — ответила мама на мой немой вопрос. — Я ей отдала.

— Как же, мамочка? Это ведь единственное, что у тебя… у нас есть… было.

— Там пришла женщина в плаще. Попросила что-нибудь надеть. Я сказала, что у нас самих ничего нет. Тогда она распахнула плащ, а под плащом… под плащом совершенно голая…

Мама была неверующая. Она говорила:

— Завидую верующим. Как бы я хотела верить, но не могу.

А мои отношения с Богом были другие. Осенью 1941 года, оставшись без дома, претерпев в Киеве и под Киевом жестокие бомбардировки, особенно одну, когда ночью горели эшелоны с людьми и рушились здания, потом заброшенный в чуждый Ашхабад, среди голода и побоев я стал молиться. Молитву придумал сам: “Господи, благодарю Тебя за то, что Ты есть, и за все то, что Ты для меня сделал”. И сегодня меня поражает тот двенадцатилетний мальчик, который ничего не просил у Бога и только благодарил Его.

Мама ничего не знала о Франциске Ассизском. Но в тот раз совершила деяние, достойное Франциска Ассизского, который, несмотря на упреки монастырской братии, отдал просившим все, вплоть до последнего молитвенника.

Конечно, маму можно было бы поместить в госпиталь, тем более что она была врачом. Но тогда мне предстояла детская комната милиции и затем детский дом неизвестно где. А мы с мамой больше всего, намного больше смерти, боялись разлучиться и навсегда потерять друг друга на просторах сотрясавшейся в конвульсиях, корчах, судорогах, истекавшей кровью страны. Детский же дом в моем представлении по некоторым доходившим до меня от сверстников слухам был неотличим от тюрьмы.


Маму надо было кормить. Я же мужчина. Мужчине и самому хотелось есть. Я поразмыслил и решил, что у меня есть два выхода: просить милостыню или воровать. Понимал, что правильно именем Христа просить милостыню. Но не мог. Была ранняя весна, было еще холодно, дело было в Сибири, и я решил для начала украсть ведро угля и его продать. На станции все время стояли длинные составы открытых платформ с глянцевитым, жирным антрацитом. Одни уходили, другие тут же появлялись им на смену. Когда я набрал ведро, меня захватил вохровец. ВОХР — вооруженная охрана тыловых объектов — был известен своей жестокостью. По узусу военного времени мне грозил теперь не детский дом, а взрослый концлагерь. Что будет с мамой? Я так испугался, что ничего не помню. А выдумывать в этом ответственном месте рассказа не хочу. Возможно, у меня на время выключилось сознание.

Я кое-как пришел в себя, когда понял, что вохровец меня отпустил. Унес ведро и отпустил. Даже не прибил. И тут я испугался второй раз. Подумал: как же я должен выглядеть — одичавший, отощавший, оборванный, грязный, заросший — давно я не видел себя в зеркале, — если меня пожалел вохровец?

Так у меня навсегда пресеклись малейшие поползновения воровать.

А весной сорок пятого дело до меня кое-кому было, только я узнал об этом позже. Соученики по вечерней школе и классный руководитель — это был несчастный заморенный пожилой мужчина, одетый лишь немногим лучше, чем я, однажды прямо во время урока у него из носа хлынула кровь, — обеспокоенные моим отсутствием, пытались меня навестить, но на проходной их не пустили. А я лежал одетый в мою рвань, под жидким одеялом, временами впадая в бред, а когда из него выныривал, то все повторял стихи, которые сочинил в подражание Блоку: За дверью мрачной и невзрачною Четыре-пять ступеней вниз. Прощайся с жизнью неудачною, В надежной петле ты повис.

Полвека спустя, в самый разгар перестройки, по дороге в университет я сошелся с коллегой — профессором-лингвистом. Путь наш лежал через ухоженный городской парк. Это было прекрасное время освобождения от лжи, лицемерия, цензуры, ксенофобии. Можно было говорить без оглядки. И я говорил: все-таки я счастливый человек. На протяжении моей жизни моя страна постоянно переходит от худшего к лучшему. Пусть медленно, непоследовательно, пусть с отступлениями. Но от худшего к лучшему.


Коллега стал возмущаться пустыми полками магазинов, талонами, по которым продавали продукты. Почему-то в недавнее советское время не возмущались, принимали как должное, когда за продуктами и вещами ездили в Москву. А контроль над мыслью его не смущал. Я сказал:

— Знаете, после того, что я всю войну голодал и мерз, а в конце ее чуть не умер с голоду, то, что происходит сейчас, меня не пугает. Мы говорим все, что думаем, полки в магазинах пусты только наполовину, мы не голодаем.

На минуту мне показалось, что мой собеседник сейчас набросится на меня с кулаками. Он прямо закричал:

— Да, таким народом легко управлять! До каких пор мы будем наш быт мерить войной? Пятьдесят лет прошло! То была мировая катастрофа, всеобщее бедствие. А сейчас среди покоя, ни с того ни с сего, у нас отбирают наши деньги и сажают нас на паек! Чего ради?

Я не стал возражать. В его словах была своя правда. И в то же самое время знал: я свободен. И я сыт. А когда я ездил в Москву работать в ЦГАЛИ, то привозил домой в Смоленск растворимый кофе и шесть бутылок хорошего коньяка и вина (был для этого специальный портфель), и это служило только предметом шуток.

— Ты у нас бутлегер, — говорила жена.

А весной неповторимого тысяча девятьсот сорок пятого, очнувшись от голодного обморока, я увидел над собой своего дядю Володю. Я решил, что это бред. Он наклонился надо мной и отвернулся. Отвернулся и вытер глаза. Он был с погонами майора. Я знал, что он в армии, на фронте. Значит, вроде как и не бред. Я увидел, что он поставил на табурет большой солдатский вещевой мешок и вынул из него на стол высокую поместительную банку американского бекона. Когда-то я такую видел. Советский Союз получал их из Америки по лендлизу. Мне дали попробовать из нее длинный тонкий упругий душистый нежный розовый ломоть мяса с прожилками сала. Бред, с сожалением решил я. Вслед за первой банкой появилась вторая. Бред, с горечью уверился я. За второй — третья. Я отключился.


Когда я пришел в себя, я лежал на спине, лоб холодило мокрое полотенце, а на столе… А на столе были расставлены высокие банки с беконом, разложены коробки с американским яичным порошком, который вся страна называла “улыбка Рузвельта”, несколько хлебов, пачки сахара и Бог весть что еще. Сейчас всего и не упомнишь. А дядя Володя спросил:

— Встать можешь?

Я только хотел сказать: не могу, как увидел у него в одной руке американский костюм, а в другой — американские же яркие светло-коричневые полуботинки. Было видно, что все американское. Меня прямо подбросило с кровати.

Мой дядя Вольф Израилевич Фенстер был литовским крестьянином. В 1917 году он вступил в партию большевиков, каким-то образом попал на Украину, воевал в дивизии Николая Щорса. Когда Гражданская война окончилась, выучился на агронома и работал директором совхоза в Ильичевке под Одессой, потом в Борисполе под Киевом. С замиранием сердца засматривался я на именной револьвер, который он два раза мне показывал. Прошел Великую Отечественную. Похоронен в Киеве на кладбище старых большевиков, где могилы с одинаковыми невысокими памятниками ровняются в строгие шеренги.

Когда я пошел в школу и стал октябренком, дядя Володя пожал мне руку (это первый раз в жизни мне пожали руку, по крайней мере, ничего такого до этого я не помню) и сказал:

— Поздравляю. Теперь ты уже взрослый. Скоро станешь пионером. Потом комсомольцем. Потом вступишь в партию. И мы с тобой оба будем большевиками.

Я привык верить дяде Володе без раздумья. А тут впервые усомнился. Он — большевик, это ясно: такой высокий, уверенный в себе, говорит сочным басом. А я-то? Какой из меня будет большевик? Из такого щуплого, несолидного, с писклявым голосом?

Я промолчал, не поделился с дядей Володей своими сомнениями. Но самое удивительное, что прав оказался не он, а я. Не вышло из меня большевика.

Приезды в Ильичевку я помню смутно. Однажды дядя, тетя и я с родителями куда-то шли. Было грязно после дождя, и дядя взял меня на руки. У них с тетей своих детей не было. Они были очень добрые. Они меня очень любили. Я боялся, что дядя поскользнется и вместе со мной упадет, но понимал, что показать свою трусость не годится. Решил схитрить:


— Володя, помни: я еще маленький. Ты за меня отвечаешь.

И был удивлен, что взрослые расхохотались.

На школьные зимние каникулы меня привозили уже в Борисполь. Как я любил этот дом с печным отоплением, такой уютный, теплый, с морозными узорами на окнах, с огромной немецкой овчаркой Бураном! Как мне здесь были рады, и как я здесь всех и все любил!

Однажды дядя посадил меня на лошадь. Она была такая огромная, земля оказалась где-то там, далеко внизу. Я старался не подать виду, что боюсь, но у меня это не получилось.

— Эх ты, интеллигент, — сказал дядя. — Знаешь, у нас в дивизии Щорса рассказывали, как интеллигент сел на коня. Едет рысью и все больше сползает на круп. И ничего поделать не может. Наконец не выдержал и закричал: “Эта лошадь кончилась! Дайте другую!”.

Я криво улыбнулся, а он помолчал и продолжил:

— А знаешь, как интеллигент ходил в разведку? Возвращается и докладывает: “Конница пройдет, пехота не пройдет”. Щорс очень удивился: пехота может пройти везде. “Как же так? — спрашивает. — Почему пехота не пройдет?” — “Слишком злые собаки в деревне”.

Так дядя меня воспитывал.

В тот день начала мая сорок пятого года дядина часть проходила через Киев. У него было всего несколько часов. Он не знал, что я здесь, но наугад (я знаю, его вело его доброе любящее сердце) приехал на киностудию. Охранники на проходной для него, конечно, препятствием не были. И он нашел меня. Нашел и, я считаю, спас.

— А где ты готовишь? — спросил он меня. Я рассказал о судьбе моей плитки. Его лицо перекосилось. Он куда-то ушел своим широким решительным шагом и скоро вернулся с плиткой.

— Так ты уйдешь, а комендант все равно опять заберет, — сказал я с тоской.

— Не беспокойся, не заберет.

И не забрал.

Полвека спустя мы с женой ненадолго приехали в Вашингтон. Как можно больше времени хотелось поработать в чудо-Библиотеке конгресса. И все-таки отправились к мемориалу Рузвельта. Франклин Делано Рузвельт — один из самых почитаемых американцами президентов. Он вывел Соединенные Штаты из страшной депрессии начала 30-х годов и привел их к победе во Второй мировой войне. Ему посвящен замечательный мемориал с оригинальными памятниками. Прямо на уровне земли стоит очередь из человеческих фигур в натуральную величину. Они направляются к своему президенту. Американцы любят фотографироваться на фоне этого мемориала: становятся в очередь мраморных людей и снимаются вместе с нею.


Я тоже сфотографировался в этом мемориале. Только в другой его части. Там есть еще один памятник. Рузвельт сидит в кресле (он переболел полиомиелитом и не мог ходить), а у его ног сидит его собака. Она была любимицей всей страны. Любовь к своему президенту народ перенес и на его собаку, так что она запечатлена в памятнике. Я разлегся на земле возле этой мраморной собаки, и жена сделала такой снимок: Рузвельт, а у его ног его собака и я. Для меня Рузвельт остался не только одним из величайших государственных деятелей ХХ века. Он подарил мне незабываемое счастье: вместе с моим дядей Володей в конце войны, в канун победы, он спас меня от голодной смерти.



следующая страница >>