shkolageo.ru 1 2 3

2. Свадебное путешествие по-советски


Маша. Инна. Бэба. Майя. Галя. Эллочка-Эллада. Прелестные, очаровательные, веселые и чуть-чуть меланхоличные, скромные и страстные одновременно, со своими заботами и маленькими тайнами. А я два года был на беспривязном содержании, как говорят смоленские животноводы, и только ими и жил.

Когда я кончал первый курс, то получил отставку. У меня позади уже была Большая Любовь. Она возникла в первом классе в начале сентября. Анна Лукьяновна посадила меня за одну парту с темпераментной хрупкой девчушкой, и я сразу понял, что она предназначена мне на всю жизнь. Для чего? Чтобы ее охранять. Она была такая беззащитная.

Вот мой ответ на вопрос “бывает ли любовь с первого взгляда?”, и на вопрос “бывает ли любовь в восемь лет?”, и на вопрос “бывает ли любовь на всю жизнь?”

Потом началась страшная война, киевлян раскидало в разные стороны. Когда я попадал в новый город, вплоть до Ашхабада, я ходил по улицам и высматривал мою Дульцинею: если меня сюда забросило, могло забросить и ее, рассуждал я. Вернувшись в Киев, я продолжил поиски. Я надеялся, что как я после всех мытарств снова оказался в Киеве, так и она. Рассказывал знакомым ровесникам о той, которую ищу, называл ее имя и фамилию и просил их спрашивать о ней у их знакомых. Они слушали меня с уважением и не только расспрашивали своих знакомых, но просили их наводить справки дальше. И в то же самое время систематически, собрав все свое мужество, я обходил одну за другой киевские женские школы. Во время войны для мальчиков и девочек придумали отдельные школы, и продержалась эта нелепость, как и многие другие, до смерти Сталина. Приходил в канцелярию женской школы робкий восьмиклассник, позже девятиклассник, и, готовый провалиться сквозь землю, спрашивал, не учится ли здесь его Дульцинея. Не могу вспомнить ни одного случая, чтобы со мной поговорили сочувственно. Не могу понять, почему меня встречали настороженно, насмешливо, подозрительно, полувраждебно. И все-таки на мой вопрос, заглянув в списки, отвечали. Но ответ всегда был “нет”. В конце концов к цели привел первый путь.


Но тут оказалось, что удержать значительно труднее, чем найти.

Пока мы учились в школах, все было благополучно. Однако потом она поступила в университет, а я — в педагогический институт. Вокруг нее стали роиться блестящие молодые люди, самоуверенные, веселые, велеречивые, откормленные. Они только через два года по особому случаю не то чтобы провалились как сквозь землю, а так, стушевались. А я только и мог что писать ей длинные поэмы.

Когда у нее дома за столом во время вечернего чая собиралось общество, я сам видел, что другим безнадежно проигрываю. Моя Дульцинея стала со мной холодна, я понимал, что так мне и надо, что иначе и быть не может, но исчезнуть не имел сил. Утешался словами Байрона, повторяя себе, что легче умереть за женщину, чем жить с ней. Как раз в ту пору в домашней библиотеке одного моего замечательного старшего друга я открыл для себя тонкие книжечки со словами “Шатер” и “Огненный столп” на обложках. Так вот, я не умел, когда женщина с прекрасным лицом, единственно дорогим во вселенной, скажет: “Я не люблю вас”, — улыбнуться, и уйти, и не возвращаться больше. И так оно тянулось, пока я не получил формальную отставку. И не оказался на беспривязном содержании.

А у Бэбы были необыкновенные светло-карие глаза в крапинку. Да, по карему зрачку были разбросаны черные крапинки. Я целовал эти изумительные глаза и говорил:

— У тебя глазки гнедые в яблоках.

Почему-то нам обоим это казалось необыкновенно смешно. Теперь они давно уже навсегда закрылись.

А Майя внезапно умерла в двадцать один год. У нее была какая-то страшная болезнь сердца, а я и не знал. Когда это случилось, мне боялись сказать: такая страстная была у нас любовь.

Эллочка… Моя Эллада…

Перед Эллочкой я безмерно виноват.

В институте у меня были замечательные учители, мне повезло.

Моим научным руководителем на первом курсе по моим неотступным просьбам стал крупный эллинист, исследователь гомеровского эпоса Наум Львович Сахарный.


Александр Сергеевич Грузинский, едва начав на первом курсе читать нам введение в языкознание, сразу предложил каждому слушателю выбрать из длинного списка монографию и самостоятельно ее изучить. В углу кабинета русского языка прямо на полу были сложены горкой экземпляры русского перевода книги Эдуарда Сэпира “Язык”. Я грыз ее полгода. Лингвистических словарей тогда не было. Я старался понять значение терминов из контекста и составлял свой словарь. Профессора Грузинского у нас скоро забрали и заменили абсолютным невеждой, так что надеяться приходилось только на собственные силы. И для меня приоткрылся уголок строгого, великолепного мира лингвистики. Я подготовил по Сэпиру доклад о типологической классификации языков мира, искал случай его прочитать, но оказалось, что он никому не нужен.

Логику у нас преподавал несравненный Георгий Тимофеевич Чирков. После моего доклада о нем в Петербурге на шестой всероссийской научной конференции по логике аудитория как-то замерла, а председатель задумчиво сказал:

— Будут ли нас так вспоминать наши ученики полвека спустя?

И покачал головой.

Даниил Михайлович Иофанов учредил у нас семинар по Гоголю. Обязательным условием было, что каждый доклад готовился с опорой на документы из отдела рукописей библиотеки украинской Академии наук, где гоголевские материалы и сосредоточены. Широко использовались творческие рукописи Гоголя. Позже, работая в Смоленском областном архиве, в московских, петербургских, казанских архивах, в огромном упоительном Гуверовском архиве войны, мира и революции в Стэнфордском университете, приобщая к архивной работе учеников, я всегда с благодарностью вспоминал и поныне вот вспоминаю заставленные шкафами, картотеками, столами так, что пробираться надо было впритирку к мебели бочком, комнатки киевского отдела рукописей, где я познал поэзию архивных разысканий.

Вера Денисовна Войтушенко прочитала нам большой, годичный спецкурс по Толстому, в котором вопреки времени главное внимание было сосредоточено на духовной жизни писателя, на его поисках религиозной истины.


Недавно в Париже в Люксембургском дворце я читал доклад на конференции, посвященной французско-русским культурным связям XIX века. И вспоминал Юлию Вениаминовну Хинчук, которая в институте, строго и систематично преподавая нам французский язык, заложила основы его знания.

И была еще Нина Васильевна Сурова. Молодая, всего на десять лет старше меня. Она преподавала у нас современный русский литературный язык — монументальный курс — и была поверенной моих сердечных тайн. Иногда давала ценные советы. Перед войной она вышла замуж, и ее муж, шахматный мастер Назаревский, погиб на фронте. Она подарила мне всю его шахматную библиотеку. Наша дружба сохранялась до самой ее смерти.

Когда я вернулся в Киев после летних каникул перед началом занятий на четвертом курсе, я на другой же день позвонил ей.

— Приходите, как только сможете, — сказала она каким-то тревожным тоном.

— Вы уже знаете, что отец Дульцинеи арестован? — первое, что она спросила, когда я к ней пришел.

…Мне нет прощения, что с тех пор я никогда даже не увидел ласковой Эллочки, с которой у нас разворачивался бурный роман… Я называл ее моей Элладой. От доклада товарища Жданова о журналах “Звезда” и “Ленинград”, от всего идеологического навала первых послевоенных лет я переселился в древнюю Грецию. Я изучал древнегреческий язык и на первом курсе занимался трагедией Эсхила “Семеро против Фив”, а на втором — логической структурой полемической прозы Лукиана. И Эллочкой. А у моей Эллочки — я называл ее Элладой, слаще слова я тогда не знал — были удивительно нежные губы — ласковые и чуть-чуть агрессивные одновременно…

Стояло лето пятидесятого года. На этот раз истребление культуры в Советском Союзе приняло облик борьбы с космополитизмом. Теперь его называют классиком науки, разработке его наследия посвящаются международные конференции, его книги выходят в разных странах на разных языках, а тогда мой будущий тесть, тихий щуплый скромнейший человек, как безродный космополит был арестован и отправлен в лагерь в Тайшет. Из педагогического института был изгнан еще один космополит — мой научный руководитель Наум Львович Сахарный.


Сталин любил “советскую интеллигенцию”, но только в ошейнике, на коротком поводке и в наморднике.

Киевский университет во время войны был наполовину разрушен и к пятидесятому году не был еще восстановлен. Занятия шли в три смены. Кончались не то без четверти одиннадцать вечера, не то в четверть двенадцатого. Я поджидал ее на пути от университета к дому.

Она появилась с подругой. Я подошел к ним.

— Я узнал, что твой папа арестован…

— Ты хочешь меня пожалеть? — воинственно спросила она, натянутая, как скрипичная струна. Нас учили, что человека надо не жалеть, не унижать жалостью — уважать надо. А также, что если жизнь — борьба, то жалость — неуместна. В эти мгновенья решались наши судьбы — двух перекати-поле под бурями двадцатого века. И сколько тогда было таких перекати-поле! И сколько таких мгновений, которые по-разному распоряжались их судьбами!

— Да.

Она как-то сразу смягчилась. Струна не лопнула, а была спущена. Подруга-золото куда-то исчезла. Эта минута и принесла мне второй слиток счастья, который навсегда осел в памяти моего сердца. Французы говорят: браки совершаются на небесах. Они правы.

Я по всем правилам просил ее руки у ее матери. Разве что только без фрака. Будущая теща мне сказала:

— Да, настоящие мужчины умеют добиваться своего.

Но жениться я еще не мог. Следовало доучиться и обзавестись своим домом. Окончил свой институт на год раньше, чем она университет, и уехал учительствовать в Донбасс, в шахтерский поселок, а на зимние каникулы приехал в Киев, и мы пошли в ЗАГС. Переждали перерыв. Я думал, что зарегистрировать брак можно в любом таком учреждении, но оказалось, что только по месту жительства одного из нас. Где прописаны. Нам это разъяснили по окончании перерыва. Мы пошли в то отделение, в какое следовало, а там сказали, что на заявление нужно наклеить специальную марку, которая продается в банке. Мы пошли в банк и, переждав новый перерыв и купив марку, замордованные, голодные, вернулись в ЗАГС, где нам наконец и выдали свидетельство о браке.


Созерцая, как у современной молодежи стремительно разваливаются и растираются в пыль супружества, заключенные во дворце бракосочетаний — во дворце, не меньше, — с предусмотрительно закупленными туалетами и кольцами, со стечением толпы родственников, друзей, подруг, знакомых и незнакомых, с украшенными гирляндами кортежами машин и нарочито суетливыми фотографами, с торжественным объездом каким-то образом специально выбранных мест города и последующими пиршествами, во время которых подносятся дорогие подарки, и сравнивая с этим обрядом мою женитьбу, я начинаю думать: нет ли отрицательной корреляции между пышностью свадьбы и длительностью брака? Я не социолог, а то бы и предпринял такое статистическое исследование.

Зимние школьные каникулы подошли к концу. Мне надо было возвращаться к моим воспитанникам, а жене еще предстояло сдать семестровые экзамены. Разлучаться нам не хотелось, и она подала декану заявление с просьбой разрешить ей по случаю замужества сдать сессию досрочно. Декан с наслаждением отказал. Наверное, ради таких минут и становятся деканами. Некоторые. Я уехал, а она осталась, с тем чтобы присоединиться ко мне три недели спустя. Мой друг Феликс Кривин прокомментировал это событие так:

— Свадебное путешествие по-советски. Новобрачных поодиночке высылают на периферию.

3. Будьте счастливы!

Как всегда, я пришел на работу к двенадцати часам. Мы с директором так договорились: он школу открывает, а я, завуч, закрываю. Это значило, что он приходит к началу занятий первой смены и остается в школе до четырех, а я прихожу к двенадцати и остаюсь до конца второй смены. Директор у меня был замечательный, Петр Васильевич Доценко. Между двенадцатью и четырьмя мы с ним находили время обсудить все школьные дела и вместе пообедать.

И вот вхожу я в свой кабинет и на столе у окна среди почты нахожу письмо. Смотрю на обыкновенный серо-голубой конверт и не верю себе. Смотрю и боюсь взять его в руки. Широкий, крупный, размашистый почерк и обратный адрес: от Пастернака Б.Л. Еще не открыв конверта, даже не дотронувшись до него, я знаю: в нем не письмо. В нем слиток счастья, который предопределит многое в моей жизни. Запираю дверь и читаю:


12 ноября 1956 г.

Дорогой мой Баевский!

Не знаю Вашего имени-отчества и потому простите мне такой род обращения. Благодарю Вас за доброе отношение, благодарю за очень лестную, хорошо, интересно написанную статью.

Вы не поверите, Вам это покажется неправдоподобным, что зимуя на даче и почти не бывая в городе, я предоставляю обстоятельствам самим складываться, как они хотят. Ни я, ни кто-нибудь вместо меня не явится в “Знамя”. Судьба Вашего письма неизвестна и останется неизвестна мне.

Должен сказать Вам, что мое отношение к современности, мои убеждения везде известны. В согласии с ними ко мне относятся не только хорошо, но необъяснимо много прощают. Это я к тому, чтобы Вы не считали меня несправедливо обойденным, чтобы Вы не полагали нужным и возможным защищать меня.

Допущение, будто наш порядок заведен навеки и это никогда не изменится, есть отрицание истории, насилие над духом более ощутимое, чем физическое порабощение. В такой внеисторической безвоздушности едва мыслимо прозябание и совсем невозможно и не нужно искусство, которое творчески именно и зарождается в сознании и чувстве того, что все меняется, пока оно живо, и никогда не перестанет изменяться.

Я не скрываю своего отрицания того, что каждый день утверждается в газетах. При этих условиях то, что я остался цел, живу и искушаю Вас своею ересью — едва оценимая, неизреченная милость. Напечатанные в “Знамени” стихи — часть тех новых, которые я написал в последнее время. Как-нибудь я пошлю их Вам. Еще раз сердечное, сердечное Вам спасибо.

Желаю Вам счастья.

Ваш Б. Пастернак

Школа стояла на самой окраине поселка, была последним его зданием: ее недавно построили на свободном месте. Предпоследним был Дом культуры. Три недели тому назад, по дороге в школу зайдя, как обычно, в библиотеку Дома культуры, я открыл свежий номер “Знамени” и увидел в нем подборку стихотворений Пастернака. С тысяча девятьсот сорок пятого года, когда мой друг Шурик подарил мне его совсем небольшую книгу “Избранные стихи и поэмы” и я впервые познал это чудо, я видел в печати новые стихи Пастернака всего лишь второй раз. Я в изумлении стоял перед стихотворениями совсем неожиданными. В тот же день я стал набрасывать статью в форме письма в редакцию “Знамени”. Закончив ее и отослав, я отдал себе отчет в том, что журнал при всем желании не сможет ее опубликовать.


И решил отправить ее поэту.

Начиналась оттепель. Двадцатый съезд партии с докладом Хрущева подорвал фундамент воздвигнутого Сталиным тоталитарного государства. Но в донбасской глубинке, где я жил, эти тектонические сдвиги ощущались слабо. Первым секретарем райкома партии, то есть полным хозяином района, по-прежнему был Власенко. Первым секретарем соседнего райкома партии, граница с которым проходила за моей школой, как и в сталинское время, был Владыченко. Уж не специально ли высокое начальство подбирало наместников с такими значащими фамилиями? Так вот, власть этих владык зримо ничуть не была поколеблена. Одними из немногих ощутимых для меня веяний нового времени стали две подборки стихов Пастернака в “Знамени” пятьдесят четвертого и пятьдесят шестого годов.

И письмо Пастернака.

В конце своего письма он пожелал мне счастья. И сам же сделал все, чтобы его пожелание осуществилось.

Потому что чудеса продолжались. Вскоре пришел толстый пакет, который по поручению Пастернака отправила мне Ольга Всеволодовна Ивинская — последняя любовь поэта, его спутница на протяжении четырнадцати лет, с октября сорок шестого года до его смерти в тысяча девятьсот шестидесятом. За это время Пастернак написал монументального “Доктора Живаго”, последнюю, самую большую книгу лирики “Когда разгуляется” и автобиографическую прозу “Люди и положения”, а также перевел обе части “Фауста” Гете. Облик Ивинской как-то отразился в Ларе из романа, в Маргарите из перевода “Фауста”, в таких стихотворениях, как “Хмель”, “Осень”, “Сказка”, потрясающая “Зимняя ночь”, “Разлука”, “Без названия”. Это ею согреты слова: Как будто бы железом, Обмокнутым в сурьму, Тебя вели нарезом По сердцу моему. И другие слова: Недотрога, тихоня в быту, Ты сейчас вся огонь, вся горенье. Дай запру я твою красоту В темном тереме стихотворенья. И еще такие: В года мытарств, во времена Немыслимого быта Она волной судьбы со дна Была к нему прибита. Это о ней он думал в разгар последней травли — сколько он их перенес за свою жизнь! — которая свела-таки его в могилу: Все тесней кольцо облавы, И другому я виной: Нет руки со мною правой, Друга сердца нет со мной! А с такой петлей у горла Я б хотел еще пока, Чтобы слезы мне утерла Правая моя рука.


<< предыдущая страница   следующая страница >>