shkolageo.ru 1 2 3 ... 22 23

Лариса КАЛУЖЕНИНА



Лариса Калуженина – журналист, переводчик с испанского языка. Живёт и работает в Минске. Работала в Белорусском отделении АПН, различных периодических изданиях. Помимо журналистики занимается литературным трудом, пишет прозу.

ФЕОДОСИЙСКАЯ БАЛЛАДА

Вот сейчас дедушка залезет на шелковицу, уже стоит в крохотной кухоньке в белом кителе железнодорожника, просит у бабушки миску. Оба ещё не так стары, но охают и суетятся, а я верчусь под ногами, мне всё интересно. Шелковица! Огромное, единственно огромное дерево двора, кроной своей ниспадающее на крышу дедушкиного дома. Ягоды там, на крыше. Такие крупные, тёмно-фиолетовые, почти чёрные. Какая-то особенно крупная шелковица, которую на базаре не купишь. И не то чтобы с каким-то необыкновенным вкусом, но труднодобываемая, а потому особенно ценная.

Поход за шелковицей бывает раз в сезон. В остальное время дерево сыплет и сыплет на землю ягоды, ещё зелёные и уже созревающие, их давят ногами, не обращая внимания, пока, наконец, дед не поставит лестницу, чтобы лезть на крышу с миской, и там осторожно, в пыли, в листьях, не начнёт выискивать и собирать урожай. На белом кителе расплываются фруктовые пятна, отчего дед ругается, ворчит ему в ответ бабушка, а мы, мелкота, таскаем шелковицы из миски, пока их быстренько не пустят на варенье.

...Совсем небольшое пространство двора – серый ракушечник вперемешку с песком – всё сокращалось и сокращалось. Продали половину дома, а новые хозяева тотчас построили на задворках времянку и пустили туда жильцов, так что оставалась только эта маленькая площадка, несколько квадратных метров, пятачок, на котором и шла наша курортная жизнь.

Дед купил этот дом уже после войны – старинный, 19-го века, дом. Дом моего детства. Крым, жара, улица Айвазовского. Родители любили повторять: «Ну, это дети асфальта», и фраза врезалась в память. Сочувствие и некоторая доля превосходства, что дети их растут не так. Жили мы на юге Украины, где тоже – половина дома, крохотная, две комнаты с кухонькой и холодной кладовкой, но с палисадом, фруктовыми деревьями, с беззлобными, некусачими пчёлами, которых звали почему-то «часики». Они садились на астры, а мы тихонько снимали их с цветков и, подержав в кулачке весёлое, жужжащее чудо, выпускали на волю. А на всё лето в Крым, будто мало и этого палисада, и спелых жёлтых слив или самой ранней любимейшей черешни, которую обрывали ещё зелёной, так что вызревала она только на самой верхушке дерева, короче говоря, на всё лето мы отправлялись в Крым, на улицу всемирно прославленного мариниста, чей мраморный саркофаг с витиеватой армянской надписью по краям во дворе заколоченной армянской церковки святого Сергия совсем недалеко – немного пробежаться вниз по вымощенной булыжником крутой улочке. Насквозь зелёный, уютный скверик, и столько фотографий, сделанных «на фоне» саркофага и кустов мимозы. Кругом тишина, сверчки назойливо пилят в траве, и этот приглушённый, разомлевший на июльской жаре звук, символ лета, Крыма – дальний, отчётливый звук детства.

Гора Митридат, так её называли между собой, безо всякого склонения имени древнего царя, чьи останки по преданию покоятся в глубине этого высокого холма, у подножья Восточно-Крымских гор. Не там, где потухший вулкан Кара-Дага встречается с жёлтой, выжженной степью, – это чуть дальше на юго-запад. А здесь, в Феодосии, с двухтысячелетней историей древней Кафы, горы и степь ещё не так резки в соперничестве, ещё не обрываются прямо в море резким вулканическим всплеском скал, а раскидываются привольно, постепенно вдоль морских берегов, покрытые сосняком с тысячами шишек, которые мы собираем на редких вылазках за город. Да и зачем туда ходить, если вот он, Митридат, вырастает прямо над крышей дедушкиного дома, и там тоже – «фон» и «виды», но только нам-то до этого мало дела, это для взрослых фотографий. Мы же просто бегаем на Митридат, рассматриваем с горы полукружье феодосийской бухты с точечками военных кораблей на горизонте, выбеленными под ярким солнцем домиками. По вечерам, когда в них загораются первые огни и бухта начинает переливаться мириадами мерцающих россыпей, можно долго стоять на степном ветру, прищурив глаза, впитывая в себя то ли пространство современного города с двумя портами, подъёмными кранами и первыми блочными пятиэтажками, то ли дивное царство древности, с Карантином, Генуэзской крепостью, амфорами на дне залива. И даже ресторан «Южная волна» на самой верхушке одной из гор кажется отсюда неприступным, загадочным замком, откуда по вечерам тихо льётся негромкая фантастическая мелодия, и звук её пропадает где-то по дороге, растворяется в черноте надвигающейся ночи, но именно он, а не резкие синкопы саксофона, не визгливые ноты труб и кларнетов, наполняет воображение, и оно привольно парит над вечерним городом, над морем, с редкими синеватыми всполохами зарниц вперемешку с сигнальными полосами прожекторов пограничной службы. Где-то за морем невообразимо дальняя заграница, Царьград, отделённый от советского города неприступным, пронизывающим лучом. На диком пляже Карантинной бухты, где мы обычно купаемся, ещё не заставленном сотнями моторок, ещё не превращённом в городскую лодочную свалку, а именно диком, необжитом и прелестнейшем в своей естественной красоте, пляже, вышли они однажды втроём, в грубых кирзачах, с винтовками за спиной, и молча проследовали за поворот скалы, где уже начинались их пограничные владения. И этот скрип тяжёлых солдатских сапог по морской гальке, тяжкое уханье так и остались на долгие годы знаком непонятной ещё, но зримой, увесистой силы.


А пляжная жизнь шла своим чередом. Поднимались рано и долго брели до пляжа, возвращаясь домой по самой жаре, младшая сестра иногда на плечах отца, я рядом, хвостиком, нога за ногу. Жарко, жарко... Скорее укрыться в дедушкином доме, усесться на просторный, уютный подоконник, поглазеть на улицу. Там подружки. Караимка Виолетта, хохлацкая девочка Тася, русская девочка Вика, правда, папа у неё белорус и с ними не живёт. Так потом она и уедет учиться в Витебск, в мединститут. А пока сидим во дворе, играем в лото. Вид глубокомысленный. Напудренные, обгорелые носы. Но это тоже немного позже. А лет в пять-шесть самым чудным было вечернее окунание. Жары нет. Лёгкий ветерок с моря. Тихие воды и солнце – неспешный, плавный, приветливый круг, так же тихо нисходящий к воде в отражении бегущей розоватой дорожки. Плыву на закат по этой дорожке, и такое ощущение счастья вдруг всю переполняет, что и теперь, столько лет спустя, помнится живо, отчётливо. Научилась плавать рано и плавала старательно, по-собачьи, как вдруг дед, поддерживающий меня в воде, на отмели, среди скользких от водорослей камней, зазевался и разжал руки. Так, камнем, с открытыми глазами, и опустилась на дно, наблюдая за пузырьками воздуха, плавно устремившимися на поверхность. Поэтично, конечно, и тоже плавно, но, когда вынули меня из воды, раскричалась, расплакалась и долго на деда обижалась.

«Он и меня в детстве уронил», – как-то много лет спустя признался отец. Жили они тогда в Камышине, на Волге, и приехали к родным в казацкую станицу на реке Иловля, донском притоке. Дон здесь совсем рядом, десятка полтора километров.

«И вот идём из гостей, дед немного подвыпил, но не сильно, а так, обычный свой чуток, ну и выронил меня из рук, – говорит отец, и голос его совсем не злой, скорее извиняющий, прощающий всякую несообразность. – Выронил, а мать, конечно, в крик на него, отругала. Два года мне было или чуть больше, но я всё помню».

Деды у меня оба трезвенники. Крымский дед, бывший казак из Второй конной армии Гая (пришлось в своё время, как и многим, отрезать часть фотографии, где он с опальным командармом в папахе, с шашкой), вид имеет самый гражданский, выпивает пару стаканчиков в День железнодорожника. Хороший крымский портвейн, сладкий, добротный. Дед, в прошлом финансовый инспектор Приднепровской железной дороги, после второй рюмочки утрачивает обычную свою ершистость и так и сидит за столом среди родни, такой же мягкий, как и вино, вспоминает об операции по удалению язвы желудка. Заболел он ещё в войну, нахлебавшись вместе с семьёй горького горя и сразу, в одночасье, состарившись в сорок лет, да так сухим, подвижным старичком прожил ещё долгие годы без особых болезней, кроме этой самой язвы, которую ему весьма удачно удалили в конце 40-х годов. И та благодарность к врачу-хирургу, к спасителю своему, сейчас, за столом, в честь праздника железнодорожников всей страны, переполняет деда, и он рассказывает: «Пришёл в себя, а он смотрит на меня и говорит: «Нас тут трое с тобой возились, каждый даёт тебе по пяти лет, проживёшь, стало быть, пятнадцать». Дед крякает и привычным движением проводит ладонью по облысевшей голове. Проживёт он ещё больше тридцати...


Слушаю дедушкины воспоминания краем уха, потому что на столе кроме портвейна для взрослых ещё и вареники с вишней, со сладкой подливкой. Сам вареник – ну что за чудо! – пресное тесто, и всё. Но вишни! Но подливка! – уписываю за обе щеки. Отец тут же, рядом, за столом, и мама, тётушка с дядюшкой, кузен, сестра. Взрослые едят несуетливо, за беседой. Особенно мне нравится видеть, как ест и пьёт отец. Немного, рюмочку-другую на весь обед, но так смачно потом закусывает, не жадно, а с толком, со вкусом, неспешно, и улыбается, и рассказывает, и слушает. И снова немного съест, и опять беседует.

Не жрать, не лопать и даже не есть, а вкушать. Они, крещённые в детстве, знали это. Интуиция христианской души, так, наверное. И потому умели посидеть за столом, за праздничным обедом, и не безликую «закусь» ели, а простую, свежую, но вкусно приготовленную пищу.

«Ну, ты меры не знаешь!» – обычное мамино присловье.

Да, мы, крещённые уже во взрослом состоянии, с юности потихоньку, незаметно, но очевидно стали терять её, меру еды, отношений, пристрастий, труда, христианскую меру жизни. Отрочество, ранняя юность, согретые теплом домашнего очага, ещё сдерживали как-то. Но и потом, даже в самые смутные годы «развитого социализма», генетическая память рода, предки – хотя и не Бог весть какие христиане, но в основе своей люди порядочные и добрые – теплом своим согревали, уберегая от непоправимых, роковых ошибок, от полного душевного разлада и краха.

Предок наш матёрый был казак, о нём и в летописи указано, что при Стеньке Разине держал сторону великого князя, смуте противился. Стенька его боялся и не любил... Отец, казалось бы, всегда охочий до политики, до всех этих межгосударственных хитросплетений, собрался было, как завотделением техникума, в партию. Таскал, таскал устав КПСС, пока так и не посеял где-то. Наружное, суетное как-то не очень к нему прилипало, да и к семье вообще.

На столе сегодня нет рыбы. А в прошлую субботу дядя принёс, держа за жабры, огромное серое колесо камбалы, чудище с жёлтым брюхом, свежее, только что со дна морского добытое водолазами с катера, где он начальником. Катерок кружит по заливу на всяких подводных работах, и однажды мы всей гурьбой садимся на него и уплываем далеко за горизонт, где море чище слезы, тёмно-голубое, спокойное, но страшное неизмеримостью своей глубины. Отца обряжают в допотопный водолазный костюм, закручивают тяжёлый шлем, и он становится таким огромным, неуклюжим в стопудовых свинцовых бахилах, и тихо опускается на дно, помахивая рукой. Мы, детвора, столпились у невысокого борта катера и смотрим, как через какое-то время отца выбрасывает на поверхность. «Трави воздух, трави!» – рычит на него дядя Вася в переговорное устройство, но дело кажется безнадёжным: снова опуститься на дно у отца не получается, и общими усилиями его вылавливают из воды.


«Забыл стравливать, – оправдывается он, едва с него снимают шлем. – Такая там красота!» – «Травить воздух надо ухом, внутри шлема имеется специальная кнопка». «Неудобная кнопка!» – резюмирует отец.

Водолазы переглядываются между собой. Дальше очередь маминого брата, дяди Лёши, который в это лето отдыхает вместе с нами и со своим сыном, ещё одним нашим кузеном, Славиком. Славик решительно не желает выговаривать букву «р», бредит фильмами о войне и всем в детсаду рассказывает, как воевал с немцами. Детсадовцы, однако, решаются переспросить у дяди: а правда, что ваш Славка бил фашистов? – и дядя замирает от удивления. Сейчас он, в тёплом свитере, высокий, стройный, старательно обряженный в негнущуюся водолазную униформу, тяжело переваливаясь, спускается за борт, уходит на дно, помахивая рукой, но остаётся под водой подольше. Переговаривается с катером, отдувается, но не спешит на поверхность, а когда наконец выныривает и разоблачается, похожий на космонавта, только не в такой красивой форме, счастливее человека нет во всей бухте.

Мы, детвора, забираемся в рубку и со всей силы жмём на рулевой сигнал. Дикий вой сирены так оглушает, что мы приседаем от страха, но через время, опомнившись, повторяем свой подвиг ещё и ещё раз, пока разгневанный дядя Вася не появляется в рубке и не прекращает безобразие.

«Слышали, слышали, как вы в порту завывали, – встречает нас вечером дед, – думали, война началась».

С кузеном Лёнчиком, сыном дяди Васи, мы проштрафились сегодня по всем статьям. Во-первых, после катера, на пляже, плавали дальше буйка, отчего отец махал нам руками, расстраивался и огорчался. Во-вторых, когда выходили из воды, нет чтобы выйти тихо, скромно, как полагается нашкодившим детям, так нет – затыкали пальцем Славкину дыхательную трубку. Славка всегда охотится на зеленух у самого берега, самозабвенно крутится на мелкоте между ног у купальщиков, по временам выскакивая из воды и размахивая руками: вот та-а-акая проплыла! Когда мы затыкаем его дыхательную трубку, он сразу выныривает и орёт на нас картаво и яростно: ррр!


...Доедая последний вареник, слушаю рассказ деда о писателе Гриневиче, Александре Грине, который, оказывается, любил удить рыбу на гвоздь: «Сидит и упорно ловит на гвоздь, да ещё на набережной. Ему говорят: не поймаешь. Нет, сидит и ловит». Кто такой Грин? Неужели мрачный, упрямый старик? Почему-то всегда думалось о нём: старик бесконечный. «Алые паруса», которые прочла через несколько лет, и даже фильм, который посмотрела здесь же, в Феодосии, на весенних каникулах, особых впечатлений тогда не оставили. Но позже перечла книгу и восхитилась, конечно. Зато детское потрясение от кино про человека-амфибию сохранялось и помнилось долго, так что, когда всё на том же дядином катере года через два мы добираемся вначале до Лисьей бухты, потом до Лягушачьей и наконец до Сердоликовой бухточки на Кара-Даге, где и остаёмся на весь длинный летний день, так и мерещится, что вот он, Ихтиандр, сейчас вынырнет из-за скалы, мелькнёт фосфорической чешуёй и скроется в море-океане.

Бухты безлюдны и прекрасны. Туристы-песенники 60-х ещё только начинают обживать дикое это пространство, да и то, крутятся больше в посёлке, едят сомнительные чебуреки и караимские пирожки в прибрежной забегаловке, лазают по окрестным скалам.

– Что у вас, ребята, в рюкзаках?

– Конечно, тушёнка, конечно, романтика...

Сюда, в бухты, не ходят ни автобусы, ни катера. Тишина и прозрачность первозданных морских вод. Сердолики – их ещё можно находить среди прибрежных камней. Сердечные лики безмятежной, вечной радости моря. Сестра, маленький, всегда углублённый в себя человечек, часами просиживает на берегу, перебирая камешки. Ей всегда хорошо наедине с собой. И дома. Всё что-то рисует, раскладывает открытки с цветами. Мы же с Лёнчиком опять заплываем невесть куда, буйков нет, и мы всё плывём и плывём. Берег отдаляется, люди на нём становятся как точки. Проплывает огромная, как таз, медуза, со щупальцами, красивая и страшная, а мы всё плывём и плывём. Отдохнём и снова – вперёд, в открытое море, всё дальше. Но Лёнчик – местный житель и года на четыре постарше, я же начинаю совсем замерзать и поворачиваю назад. Он ещё пофорсит немного, плывя в одиночку, но потом тоже повернёт назад. А мне уже ничего не мило, сил никаких давно нет, и кажется, море вокруг не весёлое, как раньше, а тёмное, давящее, и всеми силами души хочется только одного: скорее доплыть до берега. Я плыву не оглядываясь, не рассуждая, почти в обмороке, вытягивая из воды тоненькую шейку, смотрю только вперёд, только на берег, который приближается так медленно, так неохотно. Родители, занятые своей беседой, сидя под самодельным тентом, даже не замечают, как я не выхожу, нет – на корточках выползаю из воды и лежу бесконечно долго, лежу вниз животом на мокрой гальке у прибоя, ничего не соображая и только слушая собственное сердце, которое бьётся, как далёкий молот, глухо и тяжко. Но проходит полчаса, час, два – и вот мы с Лёнчиком уже бегаем наперегонки вдоль берега, как раньше, совсем малышами, бегали по всему пространству полупустого плацкартного вагона, когда долготерпеливая бабушка везла нас с юга Украины, из Днепровска, в Крым.


Эпоха последних паровозов. Как они дымили тогда, щедро разбрасывая копоть по всему пространству вагона, где мы носились с Лёнчиком, зависали на поручнях, кувыркаясь вниз головой, и в конце концов вылезли из вагона чумазые как поросята, к ужасу тёти Лены, младшей сестры отца и матери Лёнчика. Через сутки, отмытые, причёсанные и приглаженные, я, в парадном сарафанчике в горошек, маленькая, с разбитой коленкой, намазанной любимой зелёнкой деда (он лечит ею все подряд болячки), и Лёнчик, в расшитой тесьмой жилетке и коротких шортиках, втроём с тётей Леной позируем на крыльце дедушкиного дома. Тётушка – губки-бантики, перманент, задумчиво, «с подоплёкой» смотрит в объектив. Папа – тот всегда на фотографиях улыбается простодушно и весело. У него клёши на полметра и аппарат «Зоркий». Он снимает всех нас, снимается сам, щёлкает и щёлкает каждый день, каждое утро, вечер, охотно и по­­многу. Потом, осенью, дома, будет делать «красную комнату», колдовать в приглушённом свете сигнального морского фонаря над плёнками. Вся наша летняя жизнь на них. Вот мы, дети, едим кашу за деревянным столом в дедушкином дворике. Все трое в одних трусах, но на мне ещё панама с кокетливо поднятыми полями. Сестра, скривившись, с покорным страданием подносит ложку ко рту, наворачивает за обе щеки кашу Лёнчик, и только я не ем. Я, по образному семейному выражению, торгуюсь с бабушкой насчёт каши. Бабушка торгуется со мной. Так и остаются на веки вечные мои надутые в обиде губы и бабушкин полуоткрытый в разговоре рот, все наши пререкания с ней как на ладони, хотя мы друг друга любим. Но без торговли за завтраком – как же без неё, даже и неинтересно!

Бабушка такая большая и мягкая, что можно, охватив часть её широкого туловища руками, уткнуться носом в живот и так замереть, пока хватит дыхания. Лучше только живот мамы, тоже мягкий и такой родной. К нашему приезду она всегда покупает две куклы – мне и сестре. Этих подарков ждёшь так же, как встречи с морем.

Поезд из Днепровска в Феодосию – всегда проходящий, всегда ночью. Огромная очередь в кассу, и кажется, папа так и останется в самом конце её и нам ни за что не уехать, никуда не уехать из этого пыльного, шумного зала ожидания, где колхозницы со снопами пшеницы на огромных панно наверху зала, и там же алебастровые вазы с кистями виноградного социзобилия, а внизу, на плитах пола, неудобные жёсткие сиденья, которых на всех не хватает, так что сидят на чемоданах, на узлах, газетах – кто как пристроится. Медленно тянется ночь, и часа в два-три, когда окончательно слипаются глаза и хочется заснуть прямо на чемодане, хоть он и впивается в тебя всеми своими замками, отец возвращается с билетами и мы выходим на тёмный продуваемый перрон, почему-то всегда зябкий, прохладный, даже в самый разгар лета. Ещё несколько минут – и огромное чудо локомотива выныривает из темноты, заполняя пространство перрона огнями, дыханием чего-то большого и сильного. Посадка всегда скомканна, нервна. Стоянка минут 5–7, хотя Днепровск большой город, но станция не узловая, проходящая. До Крыма рукой подать, но едем часов восемь, всегда в плацкартном вагоне, всегда гружённые несколькими вёдрами домашних фруктов – из экономии. Родители – преподаватели техникума, живём скромно. Но эти заботы взрослых остаются вне сознания, главное внимание – за окна вагона, где бесконечные колхозные поля на месте некогда былинных скифских степей, неожиданно кончаются на перешейке унылым пространством гиблых солончаков и дальше станцией с уже крымским, восточным именем «Джанкой». Так постепенно, но неуклонно выстраивается перед глазами чудо полуострова, растёт вместе с наступающими холмами, горами и наконец разливается ослепительным светом первых солнечных лучей над тонкой голубой линией у горизонта, ещё совсем слабой, едва мелькнувшей в промежутке между двумя цистернами на соседнем пути. Море! Ещё не верится, ещё смотришь, но за поворотом уже ничего, кроме бесконечной цепи вагонов, водокачек, подсолнухов, путевых домиков. Но смотришь, смотришь не отрываясь, и через минуту-другую внезапно снова – тонкая голубая полоска, ближе, шире – море! Радостно в вагоне, все оживают, переговариваются, а по правую руку уже видны затейливые башенки бывшей дачи Стамболи, другие роскошные в прошлом особняки, с затейливыми орнаментами у карнизов, с колоннами, ажурными балкончиками, теперь обычные запущенные советские санатории, и наконец у самого вокзала, на переезде, картинная галерея и сам бронзовый художник, сидя с мольбертом на невысоком постаменте у выхода, приветствует поезд: добро пожаловать!


Дедушка знал, кажется, вторую жену Айвазовского – армянку Бурназян-Саркисову, умершую здесь, в Феодосии, не так давно в преклонных летах. По крайней мере, частенько упоминает о ней в разговорах. Так странно, так удивительно соединила в себе эта мягкая, застенчивая красавица Анна, по отзывам деда, женщина большой, особенной теплоты и природного такта, два века, два мира, через которые прошла живой нитью, связав – страшно сказать! – порто-франко Феодосию, где после войны 1812 года родился мальчик Ованес Айвазян, с веком двадцатым, даже с серединой его, до которой можно дотронуться ладонью памяти так просто, буднично, стоит только протянуть руку.

Больше шести тысяч картин. Айвазовский работал всю жизнь, великий был труженик. За день до смерти ещё писал «Взрыв турецкого корабля». Современник и соратник Гоголя, Брюллова, Репина, Нахимова и Корнилова и целой плеяды замечательнейших, прославленных поэтов, художников, композиторов, полководцев и государственных мужей России, Италии, Франции. Лучший российский маринист, обласканный властями и славой, а человек лёгкий, творец радостный, для которого творчество никогда не было в муку, а только в радость. По-пушкински видеть и понимать море учился всю жизнь, все шестьдесят с лишним лет занятий живописью.

И вот мы всей семьёй в очередной раз входим в главный зал галереи, и перед нами в центре его, тогда ещё остававшийся в Феодосии, в Крыму, «Девятый вал», где, казалось бы, не за что зацепиться воображению – ни обломков потерпевшего крушение корабля, ни беспомощных фигурок спасающихся людей, ни скал у далёкого берега, ни даже неба – ничего нет на огромном полотне, кроме великой силы разбушевавшейся стихии, предпоследнего, страшного мига её обрушения, переданного с такой точностью и одухотворённостью, что даже и не до конца понятый тогда, в детстве, а скорее восчувствованный образ навсегда остаётся перед глазами.

«Мама, а это Пушкин?» – как будто узнаю я. Нет, это сам Айвазовский на автопортрете 1874 года. Чем-то действительно напоминает поэта. Не знаменитыми баками и не летящим воротником романтика, а какой-то неуловимой, духовно-физической схожестью. А на втором этаже совсем другой, поздний его автопортрет – в адмиральском, золотом шитом мундире, с муаровой лентой через плечо. Но не грозный и уж совсем не надменный, скорее величественный старик. Можно легко представить, как, скинув мундир, добродушный, домашний, он пьёт чай в кругу семьи, и здесь же, под боком, младшие внуки, Котик и Никс, – для них он и не адмирал вовсе, а просто дед. Но, наверное, изо всех возможных определений к концу жизни ему больше всего подошло звание – патриарх. Старейшина рода, глава – не формально, а по существу – феодосийской жизни, добрый её гений. Стараниями Айвазовского расширился торговый порт, была проведена железная дорога, выстроены музей древностей, концертный зал и картинная галерея, завещанная им Феодосии. Едва ли не у половины горожан крестивший детей и стольким бесприданницам приданое обеспечивший, он сделал самое главное для города вечного безводья, о котором шутили, что здесь легче добыть стакан вина, чем стакан воды: построил несколько фонтанов с питьевой водой, передав её из источника в своём имении Субаш. Мимо одного из фонтанов мы идём по приезде с вокзала до улицы Айвазовского. Теперь фонтан не действует, в Феодосию проведена днепровская вода, но весь он так живописен, что сам по себе – маленький памятник.


От Феофана Грека до Левитана и Куинджи – город всегда был магнитом для художников, писателей, композиторов, поэтов. Традиция живёт и в наш век.

Феофан Грек ехал работать на Русь из Византии. И как когда-то в Константинополе, Галате, Халкидоне, так позже в Новгороде, Коломне, Москве распишет десятки церквей и самостоятельно, и вместе с Андреем Рублёвым и Прохором с Городца, но вот задержался же по дороге в Кафу, генуэзскую колонию, и, надо думать, неслучайно.

Развалины генуэзской крепости – такая же привычная деталь феодосийского пейзажа, как Крымские горы, но древностью вовсе не воспринимаются. Неподалёку летний кинотеатр под открытым небом – квадрат выбеленных стен с экраном, на котором поют «Шербургские зонтики», а «Искатели приключений» ныряют за сокровищем у берегов Африки. Местные пацаны, как галки, сидят на стенах, смотрят бесплатное кино. Их гоняют, но не слишком усердно. Старинная кладка крепости полуразрушена, внизу её сплетения каких-то густых зарослей, колючих кустарников. Ещё в начале века здесь находили позеленевшие от времени старинные монеты. Всё те же пацаны и сегодня вовсю лазят по развалинам, взбираются на башни, мы же с сестрой, как дети благовоспитанные, наблюдаем вежливо со стороны. Дальше к центру города, в сквере с качелями, ещё кусок древности – так разрозненно существуют они уже не один век. И, взлетая вверх на качелях-лодочках, запрокинув голову, видишь эти правильные четырёхугольные крепостные зубцы на фоне вечереющего неба.

...Мы растём. И вот сестра, с детства бредившая красивой щеголеватой морской формой (ведь ни одного парня в матроске не пропустит), кричит матери: «Мама, маляк, маляк пошёл!» – теперь уже худой, длинноногий подросток. И Лёнчик вырос, и Славик, хотя пока и самый маленький из нас, какой-то весь ещё беззащитный, хрупкий, но тоже уверенно тянется вверх. Вот мы четверо у памятника Вите Коробкову на бульваре, такие наивные, немного смешные, дружно позируем отцу.

Завтра День Военно-морского флота. Железные ворота с якорями в военный порт единственный раз в году будут открыты настежь, и мы всей семьёй торжественно войдём на огромную его территорию – летящие платьица, выгоревшие на солнце блондинистые косы – я чувствую себя совсем как Наташа Ростова на первом балу. На рейде корабли с разноцветными флажками, шеренги моряков на палубе, офицеры с кортиками – чудо! Морской парад. Соревнования гребцов. И вдруг огромный, высоченный фонтан взмывает вверх посреди бухты. Все хлопают восторженно.


На вечерний концерт в приморском парке идём с бабушкой. Всё больше самодеятельность. Запоминается поэтесса из Ленинграда, которая предваряет своё выступление словами: «Я у вас, конечно, отдыхаю, но меня всё-таки попросили...» и т.д. Хлопают ей не особенно сильно, ждут фильм «Карьера Димы Горина», но выручают всё те же вездесущие мальчишки, исправно, от души отбивающие ладони на бесплатном концерте. Бабушка сидит принаряженная, с заветной камеей на платье, с волнистым хохолком волос, накрученным специально к празднику.

Не помню её злой. Совсем не умела злиться эта плавная, исконно русская женщина. «Ну-с, надевайте бурнус и едем кататься!» Такая её фраза. Веет от неё Волгой, рысаками, чем-то ещё бесконечно ушедшим и милым. Летом, когда столько нас набивается в скромный дедушкин домик, мы с бабушкой общаемся мало, на ходу, она всё время в хлопотах по хозяйству. Но одну нашу прогулку в конце марта, когда я приехала к старикам на весенние каникулы, я запомнила особо. Мы шли вдвоём по бульвару от кинотеатра «Крым», и она вспоминала рано ушедшую сестру, мужа её, врача, и свою племянницу, а после Камышин, где родился отец, станицу Лебяжью, где родилась сама. И вдруг заговорила о войне, о чём я раньше никогда и не слышала. Страдания семьи начались едва ли не с первой бомбёжки города, когда осколком убило корову (жили тогда на Сарыголе, при станции, держали своё небольшое хозяйство). Потом дед прибежал с новостью: немцы идут, скоро будут в Феодосии, он уезжает с последней бригадой из депо, чуть ли не на последней дрезине.

«Ты хоть сына возьми, он же комсомолец!» – крикнула ему бабушка. И наскоро побросав в мешок какие-то вещи, отправила их вдвоём в неизвестность, осталась одна с дочерью-подростком. Пройдёт немного времени, и после декабрьского десанта наших войск в районе Феодосии и Керчи мужчины вернутся домой в надежде на скорое окончание войны. А выйдет – многолетняя оккупация, и принесёт она столько горя. Тётя Лена, ещё подросток, надорвёт себе сердце на тяжёлых работах. А отца вскоре арестуют и вместе с другими парнями, сбив всех в огромную кучу за колючей проволокой, продержат несколько дней в Феодосии, а дальше погонят по этапу через Крым до Одессы. Дед успеет только бросить ему через железную проволоку телогрейку и немного еды, которая скоро закончится. Голодные, измученные, станут они спускаться по знаменитой потемкинской лестнице вниз, в порт, где, по слухам, их должны были погрузить на транспорт и отправить в Германию. Но снизу, с порта, будет подниматься навстречу им другая колонна – партия портовых рабочих после смены. И тогда вдруг какая-то неведомая сила вырвет отца из этой жуткой колонны, перебросит в толпу рабочих, он поднимется с ними наверх, благополучно миновав охрану, уцелеет, уйдёт.


Одиночество, бесприютность, голод в чужом оккупированном городе. И помощь одесситов – простых совсем людей, приютивших, давших работу, кусок хлеба... Типичный одесский дворик на Пересыпи, где все про всех знают и где бойкая тётя Фрося, уперев руки в бока, кричит одному из жильцов, местному полицаю: «Я тобi, бiсова душа, цього хлопця нэ дам! нэ дам!» – и наступает на него в запале, а полицай ретируется и молчит. Так и будет молчать, не выдаст отца немцам.

А после освобождения необученного, желторотого солдатика сразу бросят в бой. Знаменитая Ясско-Кишинёвская операция, где отец получит тяжелейшее ранение: пуля, пробив грудь, в нескольких миллиметрах пройдёт от сердца. Но он поправится и ещё будет воевать в Румынии, Польше, дойдёт до Берлина, до самой рейхсканцелярии, о чём и напишет родителям в Крым в письме 2 мая 1945 года. Молитвами ли матери, слезами её, ангелом ли своим хранителем или самой милостью Божьей спасённый, уцелеет он в той страшной войне.

Я слушаю бабушку, боясь задать хотя бы один вопрос, я оглушена этим скорбным потоком воспоминаний и боюсь потревожить эту нить прошлого. Но настоящее уже вмешивается в рассказ вначале магазинчиком «под часами», куда мы заходим купить что-нибудь к ужину – колбасу, конфеты-подушечки, ещё что-то вкусное. А после в другом магазинчике от местной чулочной фабрики мне покупаются модные, с рисунком чулки, которых нет ещё ни у кого в классе, и я пробегаю в них до самой майской жары.

Столько слёз и страданий, но и столько послевоенной бабушкиной радости – и больше всего от внуков, а их у неё четверо, самая младшенькая родилась совсем недавно, в 60-м году. А про меня, маленькую, любила она повторять: «Ну, Лякунь, накрыло!» – это когда я совсем расшалюсь в детстве. «Накрыло?» – взвизгиваю от восторга и балуюсь ещё больше, горланя во всю мочь: «Лякунь накрыло! Меня накрыло!» И так нравится мне бабушкино это словцо, но ещё больше то, что она никогда не кричит, не шлёпнет, а только с улыбкой бурчит себе под нос про это самое «накрыло», изредка с хитрецой поглядывая на меня.


Но мы росли. И уже давно не куклы, а книги – главная моя забота и любовь. По дороге из школы, копеек за 50–70, покупаю в книжном, где всегда застреваю надолго, про Баранкина, которому надо быть человеком, очередную повесть Гайдара или что-нибудь из любимейшей древней истории, какой-нибудь «Папирус из города мёртвых», «Махабхарату» или «Звёзды мудрого Аль Бируни».

Часто по воскресеньям вынимаю из доверху набитого шкафа своё богатство и под предлогом наведения порядка зарываюсь в него на весь день, чтобы вечером, в полнейшем изнеможении, наскоро затолкать книжки обратно в шкаф. Я люблю самый вид их, каждую страницу, люблю рисунки, шрифты, даже переплёт, даже книжный запах, он ведь у каждой книги свой, особенный.

В то предпоследнее лето в Феодосии я углядела в киоске небольшого формата томик под названием «Я, бабушка, Илико и Илларион» и почему-то сразу захотела его купить. Быстренько сбегала домой за деньгами, и вот уже читаю на ходу повесть Думбадзе и не могу оторваться. Давно уже нет этой книги в моей библиотеке, где-то затерялась она во времени, но всё так же любима мной, несмотря на тысячи других прочитанных за эти годы книг. Есть в ней помимо шуток и веселья и местного колорита какая-то подспудная, тихая грусть, которая сильно тревожит сердце.

Родилась я в Тбилиси, куда по распределению после института были направлены мои родители. Девяти месяцев от роду меня перевезли в Днепровск, так что родина долгое время оставалась для меня страной загадочной. Впрочем, отдельные её проявления вдруг выплывали то метрикой с буквами грузинского алфавита, то нотной тетрадью с такими же непонятными текстами песен, а позже, во взрослые годы, вдруг пришла ко мне икона равноапостольной Нины, просветительницы Грузии, и я, не особенно удивившись, приняла её с радостью. Она и сейчас в моём домашнем киоте. В Тбилиси я побывала только однажды, в юности, но это уже совсем другая история. А тогда, на излёте лета, я шла, счастливая, с раскрытой книгой, вверх по улице Айвазовского и, войдя в дедушкин дворик, уселась на топчан, вся погружённая в чтение. Но странное дело – читала, но каким-то неведомым чувством ощущая, нет, точно зная, как там, наверху, в пронзительной голубизне неба, носятся быстрые, как молнии, неугомонные стаи стрижей. И по сей день бесконечный полёт их над дедушкиным двориком, соседними домами, над Митридатом, над всем городом видится ясно, так ясно, что даже кружит голову.


На следующее утро небо вдруг затянули тучи и пошёл такой нечастый здесь летний дождь. Все годы крымского детства – как один светлый, яркий от избытка солнца день. И потому-то дождливое, уже по-осеннему грустное утро надолго западёт в память. После обеда дождь перестанет, и мы с сестрой, притихшие, сразу повзрослевшие, уйдём вдоль набережной к самому дальнему пляжу, на котором купались в то лето. С каждым годом всё больше и больше отдыхающих приезжает в Феодосию, всё громче, разухабистей становятся толпы загорающих, и мы, ощущая себя почти местными жителями, всё дальше и дальше забираемся по берегу от жующих, мусорящих, орущих толп. И теперь идём мимо санаториев, мимо спортивной базы на месте бывшей дачи Суворина, куда до войны отец бегал в поликлинику и где ещё сохранялись тогда остатки барской мебели, шагаем вдоль каменного парапета, послевоенных, одноэтажных домишек из саманного кирпича, каких-то прибрежных цехов, заводиков и наконец выходим на дикий пляж – заветный клочок берега, отгороженный от остановки «Заготзерно» огромными железобетонными кубами. Долго стоим на берегу, всматриваясь в свинцовую воду, в клочья рваных туч, сплошным потоком несущихся над морем. И такие же притихшие, грустные возвращаемся на автобусе в город. Перед нами на сиденье две старушки, одна в вязаной из ириса шапочке, другая в более простеньком беретике.

Это мы в старости, – решаем обе и тут же принимаемся спорить, у кого будет шляпка, а у кого беретик. Спорим отчаянно, серьёзно и искренне, не желая уступать друг другу «ни сантиметра» шляпки.

А ещё через год настанет наше последнее лето на улице Айвазовского. После десятого класса я уеду на учёбу в институт, далеко, на север, через год ко мне присоединится сестра. Мы и после будем проводить каникулы на юге, но уже в других местах, так уж сложится, что ни разу, ни разу! – в Феодосии. Не сразу осознаем эту потерю, не сразу и пожалеем о ней. Жизнь, движимая мощным потоком юности, с тысячью дел, событий, отодвинет от нас город детства на долгие десятилетия.


Однажды в книжном, перелистывая очередной роман очередного модного подрывателя основ, наткнулась в предисловии на фразу: «Детство моё прошло в унылом, залитом асфальтом московском дворе на окраине. С балкона девятиэтажной коробки, где мы жили, виднелись такие же коробки, и ничего больше...»

Той Феодосии, которую знала я, моя сестра, наши родные, давно нет на свете. И всё-таки она существует и пребудет вечно – во мне, в сестре, наших близких и ещё в тысячах других людей – светом, морем, счастьем, родиной детства.


ОСТАНЕТСЯ МОЙ ГОЛОС



<< предыдущая страница   следующая страница >>